Лавр метался по городу без видимой надобности. Дома не сиделось.
Стояли дни золотого листопада, и ни следа того первого снега, что покрыл рояль во дворе. Не выходило книжки читать, когда на тебя свалилась ответственность за двух сирот, двух женщин, две милых души.
Видно, как Вита изо всех сил старается казаться самостоятельной, взрослой. Приносит продуктовую карточку в общее пользование.
Липа карточку отоваривает. Выгадывая из скупых их запасов крохи и остатки, выменивает на недостающие продукты на рынке.
Вита ежедневно полгорода преодолевает для нахождения на бесполезной службе, отсиживаясь на формальных собраньях, выпускающих безумные резолюции.
Липа – девочка-подросток – стряпает, прибирается, таскается в непогоду на торжище.
Сам же он, войдя в «ярморочную» толпу, через пять минут перестает различать лица, голоса. Звуки и картинки сливаются в месиво орущих, копошащихся, вороватых, лукавых, потных сущностей, вожделеющих одного – обмана. По рынку таскаются разряженные крестьяне, отвратительные самодовольством, смешные в своём непонимании, как потешно выглядят. Идёт эдакая бабища, разодетая под купчиху, какую хаяла намедни, а сама нынче худшее повторение хулимого безвкусия, гротескная фигура: юбка из габардиновой занавески, шляпа с вуалью, нелепый веер в руке, а из-под подола онучи виднеются.
Обе женщины, проживающие с ним под одной крышей, тянут лямку свою без жалоб и сетований. А он, старший и сильный, изучает венецианские увражи и издания по клеймению амфорных черепиц из дедовой коллекции. Он, Лавр, живет историей и фантазией. А Вита и Липа – настоящей, жуткой действительностью. И выходит, будто он, старший и сильный, уклоняется, прячется в библиотеке. Изредка он приносит вырученное, случайный заработок. Хватается за домашние дела, старается помогать, и выходит у него хорошо и добротно. Но всё не то, не то. Мало и несостоятельно. И только милый дух, возникший в доме, нацеженная в окружающем холоде теплота, как дыхание в варежку, греет, даёт ощущение семьи и слегка облегчает его досаду собою.
Лавр по просьбе Евсикова-старшего сделал две ходки с возником, когда лазарет выписал профессору дрова на подступающую зиму. Дважды протащились туда-обратно на телеге от Сухаревой площади до Последнего переулка. Воз дров по нынешним временам – драгоценность, требующая охраны.
Присоединился к спасающему плантации Костику. Украдкой выкопали и, стараясь не повредить, вывезли в Сокольничью рощу гроздовник реликтовый и рацинию насекомоядную. Пересадили в парник на даче у коллеги Евса, подальше от глаз Уткина, расчищавшего посадки под гимнастическую площадку и занятия пролетариев спортом. Костик остался сильно раздосадован произволом Уткина, отдавшим приказ разорить «английский уголок» дендрария. Собирался устроить фронду.
После лазарета и фольварка навестил нового друга. На именины Анатолия выстругал жаворонка, прямо точно такого, как на Сорок мучеников пекут из теста – с глазками, клювиком, крылышками. Толик жаворонка посадил на полку над своей кроваткой возле китайской фарфоровой куколки с младенчиком, похоже самой дорогой вещи его ребячьей жизни.
От дома причта перебрался мостком на ту сторону, наведался в переплётную мастерскую Вашутина, надеясь на новый заказ. Но Платон Платонович, как всегда, мялся: «И то-то и то-то… Так вот так». И не давал окончательного ответа, оглаживая упругую бороду и шевеля пальцами, будто подсчитывая барыш или упущенную выгоду. Пришлось вернуться домой с двумя ананасами в счёт платы за прежнюю сделку и прескверным настроением.
Работы нет.
В кухне сгрузил иноземные фрукты, Липе будет с чем на рынок идти. И побрёл к Буфетовым за советом. Вроде при деле, а сердце мается, не то, не то, настоящего бы дела, с пользой. Только и мыслей, как прокормиться втроём, как облегчить жизнь девочкам. И надо серьезно поговорить с Витой о Липе. Нынче базар не самое безопасное место, а девчушка там пропадает с утренних сумерек до вечерних и, даже одеваясь в несколько плотных одежд, возвращается с помятыми боками.
В нынешнем присутствии Виты рядом с ним есть какая-то внезапная, необъяснимая, нечаянная радость. Наградные дни – когда тебе странно и хорошо, когда достаточно видеть и знать. И даже не глядя в её чудесные распахнутые миру и всему свету глаза, понимаешь, рядом с тобой существо необычное, женщина не простая, тонкая, особенная. Женщина – странное, непонятное крылатое чудо, диво дивное, с особой чувствительностью к боли чужой, к несправедливости. Красивая, и знает о том. И нарочно стремится не быть заметной, искренне считая себя обыкновенной. Напускает строгость и суровость, при врожденной женственности и мягкости. При доброте характера остается существом твёрдым, неколебимым в своих убеждениях. Её обаяние и яркая свобода слов, движений, поступков привлекают к ней людей, сохраняя неосознанность власти над ними. Она напрочь лишена самолюбия, лукавства, раздвоенности суждений, рисовки. Она слишком девственна и слишком наивна для нынешней фактической грубой жизни. Но доверчивость и наив не дают никому лёгкости принуждения и подчинения её себе. Чуть надавишь, перегнёшь, и улетит ведь, крылатая, упорхнёт. Милая, милая Вита, как хороша, до нежности в сердце, намеренная незаметность и обаяние скромности. Непременно надо выяснить её мнение по поводу Липы. И надо расспросить про Мушку, о ней не раз справлялся Евс – Чепуха-на-Чепухе.
В задумчивости свернул почему-то не вправо, к кладбищу, где притулился домишко протодиакона и куда направлялся, а левее, на тропинку к церкви. В храм вошёл впервые с возвращения в город. Окна тенями зашторивал сумрак. С лавки дёрнулся наперерез сторож, но распознав по виду своего, плюхнулся обратно на скамью, насупившись. Начиналась вечерняя будняя служба. Кое-где освещались лампадами образа и свечами напольные подсвечники – не ярко. Живой людской ручеёк быстро двигался у иконы «Предста Царица». Молящиеся по парам, без разбора на мужчин и женщин, клали по три земных поклона образу, потом разворачивались и друг к другу тоже в землю кланялись. За ними следующие, на подрушник и в пол. И так пока все прихожане не поклонятся, до последнего, по три раза. Возле кануна слёзный бабий голос тянул: «Моего Вавила, упокой, и Кирьяна моего, и Назара моего…».
Трудно молиться по-настоящему изнутри, не правилом, а молитвой сердечной. Трудно на задворках и на запятках нутра выискивать и возносить честные слова к Богу. Трудно отойти от базара жизни, гомонящего в тебе. Но монотонный голос чтеца и немигающие взоры наблюдающих глазниц с древних ликов заставляли забыть шум города, страхи, грубость житья, вражду, подталкивая вошедших на другой, высокий регистр мыслей и чувств, приподнимая человека на самую чуточку, какую он, может быть, за собою не чаял. Несколько часов службы и пения клироса истаяли, словно пять минут упоения. Кто же так поёт-то? Кто душу вынимает? И в конце на благословении мысль: как близко к нам Небо.
Перед глазами только ножки на кресту Христовом.
И испытующий взор настоятеля.
И счастливый зрачок протодиакона: пришел-таки, путаник.
На сегодняшнем собрании Вита снова села рядом с Бьянкой Романовной Таубе – старейшей преподавательницей словесности в институте, окрестившей ежевечерние сборища на кафедре синклитом. В левом глазу у той сверкало скепсисом пенсне, окуляр, как обзывала сама хозяйка, придававшее строгости добрейшему лицу. Житейская невинность и неподкупность Бьянки Романовны, бывшей суфражистки, отрёкшейся от эпатажа в силу возраста и подлости окружающего, стали притчей во языцах у педсостава. Но прежде благородные составляющие ныне повисли веригами на реноме обладательницы. Нынешнему времени претил слишком внимательный наивный взгляд через стеклышко и искренние, осуждающие «перекосы» институтских нововведений замечания. Но со старыми кадрами вынужденно считались, пока считались.
Вита, собираясь выслушать два-три вопроса и не вникая в повестку, намеревалась ускользнуть, едва объявят перекур. Весь день неостановимо тянуло домой. Домой, домой – как сладостно снова произносить, казалось, невозможное больше для неё слово. И пусть не в центре, пусть не в их квартире на Сретенке, а на окраине – в Алексеевой слободе теперь нашёлся кров, про который можно так думать – домой. Место, в какое ты веришь, как в вероятность счастья. Дом Лохвицких, загромождённый пополняемой обстановкой с аукционов, никогда не смог бы стать родным местом.