Лавр поднялся, собираясь уходить.
– Мир дому сему.
– С миром принимаем. Как дела твои, Калина Иваныч?
– Бисером вышиваем, мелочь засыпала, – буркнул как обычно церковный сторож. – Наплывает суета и хождение тудысюдное.
А диаконица недовольство на себя примеряла: задела чем Калину? Почто сердитый пришёл?
Не дождавшись протодиакона и раскланявшись со сторожем в дверях, Лавр заспешил домой. Сторож сверкнул на Лантратова «цыганским глазом» и как штыком кольнул в упругих кольцах бородой: не лезь поперёк, цыплак!
На улице похолодало к вечеру, а ночью может и подморозить. Русский под зиму ждет холодов, ощеривается, ощетинивается, а ежели холода запоздали, человек русский топорщится шкурой, ропщет, мается: морозы да снег ему подавай. В крови у русского память холода, повинность и готовность защиты. А кто ж от благодати тепла станет защищаться? Благодать тепла для русского есть поблажка временная, скоротечная, невзаправдашняя. Зимою понадобится аккуратно протапливать дом и флигель. А дрова нынче ценность невероятная, даже коренья дорого стоят. Хорошо, на холостяцкую жизнь немного уходит, малым продержишься. Забор с улицы чугунный, не то давно бы выломали, как за ночь исчез целый пролёт на тылах сада; стоит с прогалом. Замок вот с ворот увели. Теперь створки тряпицей подвязаны. И хоть на дворы у кладбища да Церковной горки не покусились, хоть Буфетовы без хозяев поддерживали жизнь в Большом доме и флигеле, а не вернись теперь жилец и не уберечь от мародёров лантратовской усадьбы.
С хозяйственных дум Лавр снова вернулся к размышлениям о Толике и ночи у Евсиковых. Тепло сердцу. Чтобы другу радоваться как брату, чтобы возле чужого ребенка согреться, как возле сына собственного, нужно сначала потерять всех, одному остаться, в пустых комнатах с мышами беседы завести.
С улицы, от калитки, заметил бесформенный тряпичный куль у перил крыльца. Мешок привалили или кто-то укрылся с головою, поджидая хозяев? Улита?! Дар?! Сердце забилось, шаг ускорился сам собою, а перед крыльцом опять замедлился. Из-под телогрейки шли негромкие хрипящие звуки с посвистыванием. Человек спал. На ступенях валяется четыре окурка. Лавр кашлянул в кулак. Куль навстречу развернулся. На верхней ступени почти вровень с лицом подошедшего Лавра оказался плотненький парнишка в телогрейке. «Не знакомы» – пронеслось с досадой. Но тут же голос заговорившего дал подсказку. «Ерохвост, осади!». Сперва проявлялось воспоминание о месте, где он слыхал ту фразу и тот голос – горка, Святки – и потом всплыли другие слова, обрывки смысла и вся ситуация разом.
– Тоня? Хрящева?
– Уу… какой длинный. Здоров, Лаврушка.
– Христос воскресе!
– До Пасхи далёко вроде.
– Моя Пасха вечная.
– Пустишь? С час тут мёрзну. Сморилась вот.
– Так это ты через форточку?
– Ага, рукой раз, и створку отворила.
– Проходи.
Девушка уверенно прошагала верандой вдоль дома мимо окошка девичьей, мимо двери в комнаты. Лавр затворил за гостьей. Слышный махорочный запах вёл в кухню. Из подмышки Тоня достала сверток. Телогрейку сбросила на лавку возле стены.
– Оладья тыквенные. Остыли. Вот конфекты.
– Что ты мне как дитю? Не носи, Тоня. И полы намыла…зачем?
– Меня теперь Мирра зовут. Мировая революция!
– Антонина красивое имя.
– Ты совсем другой стал.
– И ты.
– Мне про тебя Аркашка Шмидт доложил. Женихается.
– Виделись с ним мельком. Так ты в невестах?
– Фью… От него клейстером воняет.
– Как в детстве. От Аркашки всегда кожами пахло и сапожным клеем.
– Ты один? Теперь одному не прожить.
– Я не один.
– С поповскими?
– От себя или от красной власти спрашиваешь?
– Откуда знашь, что я с ними?
– Видно вас сразу.
– И вас…ладанников. Порченые.
– Верующим быть не стыдно, Тоня. А вот кожаным – позорно.
– Ты когда бояться перестал?
– А никогда и не боялся. Как брат твой?
– Федька – сняголов, бядовый. В начальниках.
Мирра рассмеялась.
– Где же?
– На водокачке. Такой гулявой, девок меняет кажну неделю.
Оба замолчали. Говорить больше не о чем. Лавр занялся чаем. Разжёг плиту, налил воды в чайник. Самовара, пожалуй, на двоих много будет. Достал с дальней полочки непарную чашку для гостьи. Свою чашку взял, твёрдого фарфора с синими жар-птицами. С табурета посреди кухни за его движениями следила девушка в военной форме, качала короткой ножкой, обтянутой узкими мужскими рейтузами. Не знала, куда деть обветренные руки. Из кармана гимнастерки торчал край красной косынки. Короткая стрижка, под «бубикопф», делала её личико мальчишеским, по-детски любознательным.
– Куришь тут?
– Сам не табашничаю и тебе не стоит.
– А я с детства пролазой слыла. Федька меня в узенькую фортку подсаживал, крохотную, и пролезала.
– Выносила чего?
– А то.
Девушка снова рассмеялась.
Опять замолчали, не шёл разговор. Неловкость паузы чуть скрашивало нарастающее гудение закипающей воды в чайнике.
– Сахару наколю. А больше угостить нечем.
– Вот конфекты.
– Не носи, говорю.
– Чем жить думаешь? Может, к нам на фабрику? Форму шьём для армии. Выгодное дело, вечное. Я с товарищами поговорю. Твое буржуйское прошлое простится.
– Никогда не распрямится хвост собачий, никогда не пойдет скорпион прямо.
– Ты не юли. Так непонятно мне.
– Хорошо живешь, Тоня?
– Очень хорошо. Едва и жить начала.
Прихлёбывая горячий чай из блюдечка с сахаром вприкуску, девушка принялась рассказывать, как в первый же год за ударную работу на фабрике её выдвинули на руководящую должность. Уверяла собеседника, политика военного коммунизма обязательно даст прорыв. Нынче норма хлеба на одного рабочего четыре фунта, а будет и пять, и десять. Лавр силился вспомнить сколько Тоне лет, пытался вот так, по нескладному их разговору, понять её жизнь. Они с Костиком и Федькой ровесники, она младше их. Тонечка слишком юна, чтобы окружение, грубая жизнь, наступившая простота нравов, желание подражать и не выделяться, сумели заглушить в ней женское начало. Девичье, живое, должно быть, не умерщвлено. Вихры спутаны и, кажется, никогда не знали укладки, руки в цыпках и ссадинах, а взгляд чистый, со слезой и солнцем, губы пухлые, детские, будто не знающие червивых слов. Лицо из тех, что созданы быть красивыми, но с расплывчатостью, где не хватает чёткости в чертах, где так видна грань между миловидностью и неказистостью. Гримаса гнева, злобы может промелькнуть печатью безобразия и вмиг стереть привлекательность. Сострадание и какая-то неожиданная нежность к женщине, что знал девочкой, и какая теперь рядится в мужское платье, пахнет табаком, сплёвывает на пол, жалась к сердцу и смущала. Видно было, и Тонька смущается.
С веранды донесся глухой звук. Во входную дверь настойчиво стучали. Оба обрадовались постороннему. Лавр взглянул на медный колокольчик на дверной притолокой кухни, но медь молчала. Поспешил отворять. Тонька следом верандой.
– Чего барабаните? Звонок исправен, – Лавр нажал кнопку, звонок унёсся за угол, к кухне и комнатам.
На крыльце стоял мужик с одутловатым лицом и замотанной грязным бинтом шеей.
– Супников. Осмотр бы провести, – прохрипел пришедший.
– Чего осмотр? – поинтересовался Лавр.
– Дома и флигеля, чего… Сами с месяц как объявились, а сами не учтенные.
– Мандат есть? – выдвинулась вперёд Тонька.
– Кто хозяин? Ты?
– Я не отсюда, товарищ. Я с фабрики «Красный швец».
– Чего квартхоз в заблужденья вводишь? – возмутился Супников и протянул Лавру потёртый на сгибах квадратик бумаги.
Мандат перехватила юркая Тонька, прочитала по слогам, шевеля пухлыми губами, и вернула уполномоченному.
– В порядке.
Супников, сморкаясь в грязный лоскут и багровея лицом, обошёл дом, дотошно и разборчиво осмотрев его со всеми подсобными помещениями: чердаком, мансардой, чуланами. Кое-где цокал языком, издавал хриплые звуки, но воздерживался от лишних расспросов, видимо, страдая ангиной.