С грустью и радостью светлой прошел в зал-столовую, через библиотеку в отцов кабинет, вернулся в зал, прошёл в свою комнату – бывшую детскую. Огляделся. Ничего не хотелось трогать. Прежние звуки и запахи будто бы обещали вернуть невозможное. С другого крыльца во двор выбрался. Подышал, вглядываясь с порога террасы в верзилу-грушу, не входя сад. Совсем рассвело. Но день не обещал быть солнечным, дождь накрапывал, сея печаль. Знакомо и тонко пахло флоксами и яблоками. Яблоки спели и флоксы цвели. Значит, и без хозяев есть жизнь сада. Здесь тихо-тихо. Будто изгнанная тишина дома перебралась в сад.
Труднее всего войти в спальню мамы.
Здесь зашторено. Плотный полумрак. Идя на ощупь, помнишь всю обстановку до мельчайших потребностей: справа окно, оттуда в щели сочится день. Налево мамина кровать и туалетный столик. Вот по середине ширма, напротив входа шкаф и этажерка с книгами. Распахнул гардины и свет всей мощью обескуражил, как плеск ледяной воды в лицо. Картинка сохранившейся довоенной, допереворотной жизни окунула в домашнее, мамино, отцово, в те их общие дни, где жил беззаботный Лисенок-корсак, Лаврушка. Давая невыразимое упоение, картина прошлого беспечалия застала врасплох. Лавр не плакал в третий, девятый, сороковой дни, а теперь по-детски безутешно разрыдался у полупустого шкафа, как у гроба, уткнувшись в кремовое муар-антик платье, сохранившее, казалось, флоксовый аромат. Полупустой флакон «Лила-Флёри» с отбитым горлышком стоял на туалетном столике и отражался в псише, под углом, должно быть, наклоненном ещё маминой рукою.
В зале ртутный столбик барометра Карла Воткея резко упал: женщина спряталась, бюргер вышел из домика. Стало быть, дожди надвигаются затяжные. Бюргерша всегда так делает – прячется в дождь. Напольные часы мастера Макарова с четвертным репетирным боем каждый час били гонг и «Вестминстерским» перезвоном возвещали переход часа. Кому били в пустом доме? Значит, вещи и без хозяев длят свою жизнь.
После хаоса, погромов, дорожных обысков, стрельбы и непрестанного стука колёс тишина дома, сгустившаяся у иконостаса, казалась обманным, незаслуженным беспечалием. Невозможным казалось улечься, как ни в чём небывало, в бывшей детской.
Уснул на оттоманке в не протопленном зале. Не было и мысли о том, чтоб раздеться в этом холоде.
Наутро следующего дня пошла его другая жизнь.
Ни свет, ни заря на заживший в доме огонек объявился незнакомый дворник, потребовал триста рублей за уборку двора, грозился вызовом в комиссариат, в домком, к квартхозу, к Комиссару труда по поводу грязного содержания полисадника в неделю санитарной очистки. Не сговорились.
Днем Лавр укрепил обломившуюся ступеньку крыльца, собрал пожухлую листву у фасада. Метелки не нашлось, пригодились грабли из садового сарая. С непривычки стёр ладони до мозолей. Теперь физический труд удерживал внимание на ближайшем и приносил искомую усталость. Садовым работам научился на хуторе в Айзпуте у дальней родни. Там жил после смерти родителей до самого отъезда, изредка наезжая на экзаменацию в Политехнический институт Риги. Но работы по саду были редкой радостью, празднеством. Из палисадника Лавр перебрался в сад, сгрёб листву в пирамиды, собрал опавшие сучья и лишь густые сумерки прогнали в дом. Нагрел воды для мытья, прочистил печь, уйму времени провёл в поисках спичек, свечей, бумаги для разжигания. В прошлом не замечаемые бытовые мелочи превратились нынче в череду странных, не преодолеваемых сложностей. Сложное упростилось до невозможности, простое усложнилось до безнадёжности.
Заботы по хозяйству отвлекали, но с души не сходили скорбь и ропот. Кашеварил, стирал, утюжил, а всё наползали мысли о далёком и теплом, о неизбывном детском благополучии, об отошедших из мира. И всё говорил с ними: то с отцом, то с матерью, будто не один вернулся, будто и за стол не один садился. По родителям больше не плакал, полон надеждой на их непреложное бессмертие и присутствие. Они лишь казались умершими, отошедшими. Они ушли из своей жизни, но верил – в его остались. Их исход не погибель и не уничтожение; просто мама и папа теперь пребывали на расстоянии, через пролёт. Он, конечно, всегда знал о том пролёте, где расстояние никогда не росло и не пресекалось. Но все же одна мысль свербила, точно мышь, мстительно подтачивающая во вред хозяину углы на пустой кухне. Лавр гнал мысль-мышь, но та снова и снова проникала в щели воспоминаний.
Молитва и грех всегда рядом, соперничают.
Рвался домой, но не к людям, а к вещам, книгам, стенам, ликам. Поражала тяга таинственной силы вещей, что подобно воздуху и свету имеет необъяснимую власть над человеком. Иная вещь памятью ладоней воскрешает животворящую силу не избытых переживаний. Здесь не оставляло ощущение близости прошлой жизни, не прожитой, не дожитой, бесценной, что ощущалась прежде совершенно обыкновенной, будничной, а могла бы, да не разворачивалась в непременно прекрасное.
Кажется, будто в дверях комнат ещё оставлены ключи.
Изредка заходил протодиакон Буфетов, тихий человек с кротким лицом и прежде насмешливыми глазами. Всегда один, всегда с непустыми руками: то коробок спичек прихватит, то свечей восковых, то поминное. Посидит, повздыхает да соберется восвояси. А Лаврику и принять стыдно, и отказать старику невозможно – обидится. Ест кутью, запивает рябиновым изваром и сам себе обещает: в последний раз, в последний раз. Семья протодиакона ещё не жила впроголодь, существуя на доброхотные даяния. Сыновья прислуживали алтарником, звонарём и псаломщиком в храме, да свечи грошовые из монастырского воску сообща крутили на продажу. Сам протодиакон ежедневно исполнял требы, тем и кормился, тем семейных и пришлых подкармливал.
– Молчишь?
– Я говорю. Не слышно?
– В годы бед нет важнее сердечного делания.
– Свечей не нашёл. Вечером в темноту пялился.
– Свечи мыши погрызли. Мышиный пир, мышиный пир…
– Спички отсырели.
– Мы снедь-то у вас подобрали. В иные дни и совсем уж съестного не оставалось. Но в крайний час вдруг кто-то приходил и что-то приносил. Промысел Божий в том вижу.
– Не в обиде.
– Теперь помывка – цельное дело.
– Разберусь.
– Зашел бы на чай. Тощ больно.
– Сам кашеварю.
– Дому семейному нынче привыкать к холостяцкой жизни. О-хо-хо-х…
– Пустым и то выстоял.
– А к обедне что же не ходишь? Мать-то тебя младеньчиком в одеялках носила. Помяни ее, Господи, во Царствии Своем. Что же?
Лавр упрямо головой мотал. Протодиакон вздыхал.
– А ты не гаси огонёк-то. В следовании кроется преодоление. Вот я вошел в жизнь поседелых людей и близок к выходу, а все не насытился жизнью-то. И всё больше та жизнь не во мне, а в окружающем. Не гаси огонёк-то.
Повздыхает старик, повздыхает и к себе пойдет. А Лавр и не проводит, и не всполошится. Сосредоточится на дохлой мухе или трещине в стене и перебирает: вот сидим мы с Лексей Лексеичем, молчим, спасаемся. А кто же с солдатом, завшивевшим в окопе? Кто с девочкой, подбирающей гниль из-под прилавка базарного? Их кто спасет? Скажите Богу: как страшны дела Его! Разъедающее сомнение. И как будто бы к ответу Бога призывал: ответь, как же допускаешь победу низких людей? Сам пугался бесстрашности. И умалялся, и отступал. Поди, Христос теперь там, в окопе, в лазарете у стола операционного. И нету Его сейчас в церкви-то. Пусто там. Потому и большевички кожаные в храмы прут, шапок не снимая.
Так пролетали дни, так влочились ночи. Хотелось спать и не спалось.
Рано темнело. Дожди отошли. День убавлялся в зиму.
Нутро снега ждало. Где-то слышал прежде «живи в большом городе, как монах, стяжай тишину»; где, от кого? Электричество давали с перебоями, мраком повергая в уныние. Лишь протодиакон и навещал, приносил свечные огарочки: «Зарос ты. Одичал, Лаврушка. Мне, старику, такая борода положена, а ты-то укоротил бы». Лавр, сидя на табурете, подставлял то макушку, то шею и под стрекот ножниц выспрашивал: «Лексей Лексеич, действовать надо или бездействовать?». Протодиакон усмехался, но выходило всё больше не с довоенной хитринкой, а с печатью печали: «А это когда как. Возбуждай радость, где есть горе. Но будешь падать, не уклоняйся».