Алексей Петрович, задыхаясь, словно после часового боя с тенью, поднялся. Свежеистерзанный пень кудрявился буклями роскошногорного солносяда, — пуще всего там, где сияла троица когтистых следов, от которых Алексей Петрович и рванул прочь, давя красных муравьёв, вверх, вверх, вверх по тропе. Гравий осыпался. Таргелионская зелень наливалась чернотой плотской, кряжистой, не пропускала ни звука, и лишь Алексей Петрович, поначалу спелёнутый вороным коконом, продолжал окукливаться, разрывая обросшую его виноградину, обливая её собственным вязким соком, расправляя непривычные ещё к движению члены, а подчас натужным стенанием (вот рассёк животом восходящую спираль свившихся безумием бабочек, почуявши их, почти чавкающее, склеивание за спиной) приветствуя назревающую назорееву бытийственность, проглянувшую сквозь сосны, да отозвавшуюся сиреной полупрозрачной, с турмановой поволокой — как предсмертный крик то ли лани, то ли Пана.
Алексей Петрович вышел прямо к перекрёстку, где из костра чертополоха (придававшего ей добротность английской сказки) восставала лидийская бензоколонка, пахнущая, как отрочество, чаем колхов-колхозников, и приветствовала пришельца, приоткрывая дверь со свежевыпиленной (ибо выдаваемой глянцевитыми торцами) фанерной начинкой. Её-то, щурясь от Солнца и насилу переводя дух, — единоборствуя с духом! — осторожно толкнул Алексей Петрович и, прорезавши занавесь (фальшивые перлы с трубочками бамбука, нанизанные на толстую лесу), проник в низкое помещение, огороженное многоячеечными полками, тотчас отразившись в аршинном зеркальном овале вкупе с треногим бронзовым стулом, кассой крепостным валом (где-то я уже встречал такую?), плоской планетой, голубевшей приколотыми к стене океанами, да с подушечкой, пилочкой, столиком в углу, под кока-коловым развесистоухим коалой, а главное — с внушительнозадым жёсткопрофильным негром, который, перекинувши через предплечье, на манер половых русской глубинки, застиранный, с прокрахмаленным сгибом саван, азартно проводя по аккордеоновым губам кончиком своего говяжьего языка, листал «Стеноулочные Сводки», пособляя себе на диво выбритым подбородком с уютной ямкой. Лиловые лучи, — точно терпеливый зритель, внутренней стороной кулака подпёрший скульную кость, — устроились на стеллажах.
Алексей Петрович, мыча, постукал себя по щеке, ткнул перстом в остролезвенный арсенал негра, который многозначительно кашлянул, несимметрично вскинувши плетёные брови (словно расставивши акценты над малиново-кисельным французским «театром»), и, отложивши газету, взмахнул над головой севшего Алексея Петровича полотном цвета Konigsblau. Дико хотелось пить. От негра пахло вкусно. Под хлопковой рубахой (тут Карамзинов, эта карма деревянной Руси, не приминул бы стрельнуть своим кармазинным, — от рояля отодранным, — ехидством) негр был эпилирован, и пока он взрыхлял в гигантском, как иллирийский шелом, чане пену, Алексей Петрович, выпроставши из-под прокрахмаленной бахромы кровоточащие колени (««Села!», за малиновую ласку!»), разглядывал его масляный пекторальный мускул, набухший орихалковым бликом и окованный оазисной тенью. Мыльные хлопья расцветали, неугомонно, как негр не отбивался от них, лезли ему на безволосое запястье, вовсе не отвратительное, коричневое, с зелёными от Солнца прожилками, словно кубинский эбен хроносова ложа или распростёртые объятия гелиосоликого Людовика — предпоследнего солнечного монарха, того, что на скакуне с персидско-букефаловым разворотом. Цирюльник хапал пену багровой от усилий и от слезы Алексея Петровича горстью, избегая покамест, точно гнушаясь косматого лика Алексея Петровича, браться за бритву: белый изгиб острия, перламутровая рукоятка, в которой, будто в древнем выплаканном электроне, чернелась мягкоигольчатая, как морской ёж, звезда.
Вот он застыл, чуть приплясывая всеми конечностями в такт желвакам, скулами вплавляясь в громадный диск, благодушно дозволяющий диффузию со всяким — кожа его изошла серебристой lueure (термин, употребляемый богобоязненным жителем Лютеции при обращении к урчащему Духу Святому), — истый страсбуржец! И всё-таки, приглядитесь, — припомнивши общеобиходную галльскую премудрость, — к черепной коробке негра взором возлюбленного, вы, номады-аристократы! Распознайте-ка сокровенный тропический аромат сокровищницы нашего с вами вековечного дома! Приложите к нему ваше изощрённое чутьё! Нет, не обтянут он «чернокожьем»! Он — негр! Зажатая в этом чуждом нам остове, душа вспыхивает вражески, недругом и угасает: предки негра издревле избрали оседлость. Её чертой разграничены мы до воцарения Бога на Земле! Не настичь негру ныне нас, менад, единым шаманским скачком! Знаю, строки эти на века отсекают моё Добровестие от общинно-самоцензурных наречий идолопоклонников «равенства», кое я подпускаю к себе лишь меченное торгово-лагидовым ударением староштанного маэстро над блеющей paenultima. И да не возрадуется свиноподобный шовинистишка, вознамерившийся было похлопать автора дланью своей благосклонной шуйцы, где мясницкий дух агриппинской водицы давно переиграл пот в поддавки. Чую, не избежать мне твоего квёлого прикосновения! Что ж! И всё-таки не равны, не равны, да-сс, не равны!
Алексей Петрович успокаивался от бега (уступая послеразбойной печенеговой неге его), в последний раз шевеля американским усом, разглядывал кудрявые клоки волос на щеке своей, — и пока румяный после сна будильник в белой кипе, двухлапчатый да с перепонками, размечал землемерными, на «ре», временными вехами маятниковые движения негра, Алексей Петрович начинал улавливать ровное, поначалу будто вороватое хоровое сопровождение будущему бритью — храп из кладовой — «Ррооооо», за чёрной, чуть припорошенной пылью (такими оттенками русский художник живописует мартовский снег) тафтой.
Наконец цирюльник ударил о борт чана, как по литаврам, согнав с потолка исполинскую, взвывшую от ужаса бородунью. Алексей Петрович смежил веки, точно не выносил более цвета негритянской конечности, но силясь не задремать, — как случилось это однажды в дантистских застенках, когда буравчик, ваяя своим грызущим напором его тело, растревожил Гипноса в глубинах разрушаемого им грота. Тёплая чавкающая масса стала липнуть к щеке, забираться до маслаков, втискиваться в ноздрю, комьями скатываться вниз, достигая самой сонноартерийной точки, к коей и прикоснулось, будто львиный коготь, лезвие да знакомо-нарочито заскрипело вдоль сосуда до воспалённой ушной мочки, тотчас перемалывая жатву, словно комбайн — подсолнуховое воинство. И всякий раз, когда негр оттирал пену с клинка (раздавался стальной щелчок, точно «вдовица» рассекала очередной хребет), Алексей Петрович, пыхтя, переводил дух, а выбритая, оттого как бы перерождённая кожа, счастливо пылала, будто ошпаренная.
Лезвие старательно обошло почти невидимую, — даже отец не заприметил, — ранку над губой, захватило в ноздре сколько необходимо пены, до блеска выкосило впадинку и ушло вправо, скрежеща пуще заправской снегочистки. Храп усилился, словно по мере изничтожения усов и холокоста бороды (против коего, казалось, смачно, лакомым огнём восставало Солнце), до поры закупоренные поры Алексея Петровича растворялись звукам: бритва будто путешествовала не по щекам, но попадала в прорехи раковин, разложенных по табору карнакской улицы, обнажала гигантское склизкое тело, с предсмертным писком приветствующее остриё, краткое знакомство со светилом: губы губителя (сущие меха кузнечного горна) беззвучно, но от этого не менее красноречиво растянулись, хлынули к визжащему моллюску — словом, поэтический акт, истинный Mann Act, единственно возможный, молниеносностью подобный гильотинову дар-у-у-у-у-у! — и, если верить староевропейским кривотолкам, запрещённый на этом континенте.
Сейчас нож, иногда возвращаясь за упрямой стернёй, сбирал урожай вдоль зародыша правого бакенбарда (просвещённый парижский цирюльник, склонный к естественным наукам, зовёт такой «лапкой»); жатва струилась, нива Ниневии переливалась, осчастливленная лезвием, кое рыжий луч загибал в ятаган, переплавлял его, издеваясь над законами физики — и кодексом того, что идёт после неё! — по собственному месяцеву шаблону, одновременно выковывая его да заорщряя на своего ревнивого семитского пророка.