На германском приказчица изъяснялась с промасленным акцентом краковского предместья; её вырубленное томагавком «ашшш», застревало в ухе, полуоглохшем от давешнего тимпанового боя, а тотчас одобренный Алексеем Петровичем рейс, назавтра, в три часа пополудни, прозвучал так, словно оголодавшая каторжница зазывала в мотель трёх потаскух побойчее.
Запечатлевая в памяти номер — «Одиннадцать, семь, три», — Алексей Петрович, шибко шевеля губами, добрался до Caran d’Ache’а и лихим росчерком поперёк «фа-аркарты» воспроизвёл, азартно его проиллюстрировавши, код отступления из Америки. А потом, — щурясь от забирающегося даже в коридор Солнца, — снова ванна, куда он влез, звонко рыгнув, и долго, пиндаровой сосне силясь уподобиться, белокудрился шампунем, взбивал попышнее пену в надгубье, вовсе не пытаясь выпутаться из всамделишнего сверхазиатского ореола, внутренним зрением нащупывая (уклоняясь от возможных нескромных глаз с церковного купола) кроссовки да непроизвольным содроганием предвосхищая первую судорогу бега.
Когда Алексей Петрович выскочил через заднюю раздвижную дверь, ещё малость тяжкий спросонья, перебирая плечиками, прищуриваясь на суматоху у пожарных, на чёрный сейчас крест (точно изготовившийся к метаморфозе в печать, не какою-нибудь — русскую!), отрыгнувшись мощнее прежнего (угодивши внутрь взрыва негритянского воя, когда хор, куполком — куполком — куполком, взбирается, цепляясь за уступы строф, до самого корифеева пика да накалывается на него), устремился по Ferrer street, медленно разогреваясь, на ябм переходя (гыкая так зло, что, казалось, хлопала конская селезёнка) да звякая, будто поздносентябрьским нулинским колокольчиком, ключами, обёрнутыми десяткой, выкраденной Алексеем Петровичем из отцова пиджака вкупе с катышем серой, ещё дальневосточной пыли, которого сейчас на бегу он старательно выковыривал из-под розового ногтя совсем излеченной десницы. В лиловых ветвях щебетали щеглы. Эвр был резок, прохладен и с кислинкой. Удары правой пяты приглушённо отдавались по вымершей аллее; левая, как всегда, была беззвучна. Вязко, но привычно ныло бедро: «Ah, ça tire!» — протянул он, выматерившись.
Солнце источало свой свет, абсолютно не грея, кокетливо обнажаясь за радужным облаком, да как бы скрывая собой кого-то, раздваивающегося, хладного, косматого; а из левого ока Алексея Петровича экспансивно наворачивалась (в наваристо-рубиновый колорит окрашивая приближающийся бор) вёрткая слеза, отрастая непрестанно, как он её не обезглавливал, прижигая шершавым кулаком на нежной, точно планктон, бороде.
Экскурсионная пробежка — так неприхотливо начинаются наилучшие охоты! Америка разворачивалась перед ним не спеша, с ленцой, словно Сильфида, укрощённая заветной спазмой, но уже предвкушающая последующую имплозию. Алексей Петрович покинул середину дороги, затрусил в тени притихших лип (отклонявшихся от стен, если дома слишком уж подступали к ним), неслышно ступая по траве, как по вороному упругому насту, ляжками же чуя опасные хитросплетения древесных корней и приподнимая колени, отчего шорты раздувались кильтом. Эта будничная послеполуденная Америка была безлюдна, безмолвна, и Алексей Петрович всё мощнее, всё размереннее пронзал её, всё чаще — будто помня Бульбов наказ, — брезговал уклоняться от лиственного войлока, лбом вышибая из него басмачески взлохмаченный экземпляр заспанного Skipper’а.
Где сыщешь больше торерова наслаждения, чем в пересечении автострады наискось, упрямо глядя перед собой, следуя собственной мелкопористой асфальтовой стезе — точно чрез волны Мёртвого моря!? И вот, прыгая уже по кочкам, вынюхиваешь хвойную тропу погостеприимнее, тотчас высылающую блондинку в голубом костюме с нежным серебристым исподцем, трусящую легко — даром, что брюхата! — растопыря длиннющие пальцы да мелко вздрагивая вороным переполненным лифом; она уже изготовилась набухнуть, с трудом поспевая за весной: «Пятый месяц», — отметил Алексей Петрович, запросто (чего с ним прежде не случалось) постигая Артемидовы артифисы. Ему доподлинно было известно, куда бежать (хоть о конкретном знании не могло быть и речи!), местность казалась родной, как печь — Лазо, как Муссолини — Комо, как Ликургу — тайга Тайгета.
Солнечный диск почернел, пропал, мигом выбился сквозь медвяную хвою крон, принялся стегать Алексея Петровича по лицу сладковатыми тенями. Сразу стало душно, запестрело в глазах. Алексей Петрович, с трудом разбирая тропинку, продолжал нестись навстречу Солнцу, теперь уворачиваясь от его потоков, однако подчас пропуская их сокрушительные лозаны в скулу, в переносицу, в зубы, тотчас слизывая кровь с дёсен да губ, вёртким языком забираясь в самые жёсткие заросли под ноздрями, — в этот момент нога по самую ляжку попадала в кусты, выдёргивалась оттуда (как в самом катафрактарийском ката шотокана) с древней молниеносностью, в ответ на шип, шипами разодранную, — а после, задыхаясь от жажды, бессвязно стоная, словно утерявши дар слова, с затаённой слащавой бравурностью, чуть ли не животом бросался (будто через левый пародос!) на американскую землю, жирную, чернее наитропичнейшей негритянки, приперченную прошлогодними иглами (того самого типа, коим крыты кровли гатчинских муравейников), ниц перед горьковатым троекогтием сосны, и отжимался положенную сотню раз: почти приоргазменное насыщение планетными силами на бабский лад, прежде Алексея Петровича открытое для своей стаи лакодемонским вожаком «…вышколившим её бичом да флейтой Птоломея — на счастье мне, на счастье! Смерти на счастье! В строю! Гоп-гоп, гопля! Да избавивши от иссчитавшегося (как иной пачкун — исписывается) афинского мрака культуры-ы-ы! Ату её! Ату-ё! Ате-е! Ы-ы-ы-ы-ы-ы-ы!» — вой вырвался сам собой. Алексей Петрович, оставивши копытообразные оттиски кулаков (иному ловцу, — вроде Бюде, тёзке кельтского автократора, — померещится мархурово сопротивление притяжению юдоли самоочеловечиванием), настигнул рифму, подстроился под её перённый лёт, разняв её на пару долек да выплюнув вместе с густой вязкой слюной косточки, словно Персефона — остатки гранатового зёрнышка. Алексей Петрович перемахнул через яму и снова принялся попирать крутизну (упорно держась против Солнца, отклоняющегося чуть вправо, будто светило, заманивая, ненавязчиво окольцовывало его), подчас вздымая правую ногу, чтобы стереть кровь с голени, кучерявой, как малоазиатская битва или его щека. Поодаль, — средь опушки, где на полуобезумевший сосняк выливала переполох исполинская, со знахарским профилем Конде, пихта, неким работорговцем завезённая в эту чуждую ей гущу, — рдел червонным кругом пень, и Алексей Петрович не замедлил увенчать заболонь дегтяными своими кулачными костяшками, сызнова сочащимися на блестящие древесные кольца кровью, желтоватой сейчас, будто просмоленной хвоей и Солнцем. Алексей Петрович лизнул было кровь с опилками, но тотчас сплюнул пресный серый ком.
Нет лучшего уровня для соглядатайствования, чем этот беспрестанно вжимаемый в землю фут, точно Алексей Петрович боронил, на финикийский манер, сам будучи и лемехом, и мелехом: малиновый куст, весь увитый нетронутым вороным плющом, полоскал платиновую, как гребень свежеизловленной камбалы, паутину, замирал, придирчиво проверяя её на незамаранность, и, неудовлетворённый, паки принимался за стирку; прошлась чёг’том через всю полудремлющую поляну бурая стрекоза; на убелённой старостью, точно береста, коре рай-дерева оцепенела, согнувши салатовый, лучистыми разводами расходящийся локоток, белка с ковбойским силуэтом, почти без анфаса. Пень мелодично похрапывал под нажимом. Пошла вторая сотня. Безумно индиговая бескрапинная коровка Бога Алексея Петровича — щёлкнула, разминая, то есть прилежно сворачивая замысловатый, на славу промасленный механизм своих крыльев, — застыла было, на опалённой кромке пня, а затем бесшумно, но с чётко распознаваемым счастьем блеющего Эгея — Э-э-эгеге-е-егей! — бросилась вниз головой. Алексей Петрович, начиная мелодично стонать, приближался к трёхстам, — розовые кисти разбухли, костяшки средних пальцев обнаружили сквозь чёрмную глину свою обычную эллипсовидную впадинку, — стон перешёл в мычание, захлебнувшееся, наконец, воем. Представление прекратилось, и Фаларис, злокозненно скалясь на блаженную разбредающуюся толпу (ворчавшую феокритово: «Сицилия — сицилийцам!»), вздымал, выпроставши его из порфирного гимантия, заздравно-мафиозный куликс в сторону Этны, с настойчивостью меломанки исходившей коневидными клубами дыма, — вот он, гляди, чёрный затворник, один из святых островов моего Староморья!