Алексей Петрович, замедливши шаг, уклонился чандал, свиньём прущих на пересадку из Дели в Нью-Дели и пропустил вперёд мулаточку с европейским паспортом в щепоти, налегавшей на негра-чемодан, словно на соху, длинноногее статуй моих родоначальников со стофранковых купюр — отрастивших конечности для ореибасия по энгадинским сугробам, — с голостопым фиванцем Морисом взапуски! Она столь благоухала ночным сеном, осенним шиповником с корицей, что Алексей Петрович сей же час молча испросил обонятельного убежища, и получивши безгласое «добро», пристроился за её сарафаном: если бы не клеймо от «Lempicka» — вылитая одежда из сундука капитана Миронова, — пригорюнившегося здесь же, с замусоленным эстонским паспортом, в бёклиновских клетчатых панталонах и жёлто-алым галстуком вкруг пронзительно синей, как хребет шагаловой козы, шеи. Мулатка вдавила чемоданную рукоятку в вороной пазух, точно искровавленное October’ом Equus’ом лезвие — в ножны, и буркнувши, мелодично оттопырив верхнюю тонкую губу с фиолетовой поволокой: «Che bestia!», — присела на ухнувший от нескрываемого удовольствия багаж, будто изготовилась потешиться импровизацией, открывши шоколадную ножку аж по самое бёдрышко (взгляд на него — тот же бросок силка, и — медленный самовлюблённый взоровый рикошет к дермическому лоску с неоновыми прямоугольниками голой голени, плясавшими не столько от мигания ламп или мускульного перебора, сколько от таинственной внутрикожной деятельности, ни ей, ни Алексею Петровичу не ведомой, но от того не менее естественной и желанной); цокнула и снова вознесла с прикордонного пола изощрённый каблук, не внесённый в главу «холодное оружие» декларации.
От этой Италии, в новом, единственно приемлемом нынче обличье, на сердце у Алексея Петровича полегчало, словно сумел он пронести свою контрабандную бутыль, избежавшую лап сангвинического бульдожьечелюстного таможенника, сейчас так экзальтированно потрошившего поклажу турок, заливисто лаявшего на них за непонимание имперского койне, да вертевшего приплюснутым носом столь скоро, что подчас заместо одной головы Алексею Петровичу мерещилось целых три. Впрочем, подобные зрительные разветвления случались у него не впервой, и Алексей Петрович, не слишком потворствуя пложению тверёзых галлюцинаций, терпел их, почитая за разведотряды пьяных грёз.
Нечто от Гоголя с Гогольком вспыхивало в Алексее Петровиче мри встрече в Новом Свете с Новыми Апеннинами, насильно, как и всё счастливо-случайное притянутое из Африки, зацепленное в той же пропорции, вымеренной русским «авось», — и вот она, уже благоухая перед Алексеем Петровичем, катила к границе, отталкиваясь наконечником каблука, точно переиначенным в багор копьём, зацепляя им трещины, оскомины, морщины, царапины, шрамы фальшивого мрамора, — так, что у Алексея Петровича сладко заныло в бедре, и он шагнул вперёд, заметивши, как загодя козырявший перед пограничником немец снял сандалии да так и заскользил вразвалку, чуть приволакивая левую лапу по плитам, в толстенных шерстяных своих, простреленных с пяты носках одного с ним происхождения (будто тащил Петру связку лещиных трупов), — подчинившись призывному жесту светло-голубого рукава, синхронизированного жёлтым пламенем, на мгновение залившим врата: как это Гоголь, первый русскоязыкий физиолог Евразии, выцедил в современных ему, да и нам, германцах нечто мелкобесье, в буре да пурге мельтешащее сотней цветастых ивереней веры Сатаны, и лишь подчас, когда гикнет свой зов Бог, — превращающихся в единый, ещё Арминием замысленный Фоль-Ланд, коий, при применении галльского прочтения, становится государством исступлённого полёта в ступе — от изжёванного овцами Пелопоннеса до Гималаев, безумьем взбухает да взрывается, людом своим неукротимым пожирая снежные просторы, усеивая их, от океана до океана, сынами да дочерьми, ставшими ненароком образами и подобиями Бога нашего (оттого запевшими внезапно, пуленепробиваемой стеной аттического хора — этой отслоившейся, по осени Великого Хазара, эпидермочкой планеты), — и распускается Серафимовым колье, над раздвинувшей свои гермы Германией, Скандинавия, скандируя заиндивевшие в скалах, с эпохи последнего потепления, вирши. Этой-то Германии вовсе не надобен вождь из плоти и крови: лик воеводы — Божья маска; его тело лишь воспроизводит жестикуляцию, непредвиденные человеку-разумному откровения — страсть Бога, вернувшегося ко своей древней, вдруг на диво расцветшей игрушке. А после того как Дитя Божье вдоволь натешится странной полновесною гроздью (будто Ле Романов луврский младенец, срисованный с мессы Гермесова пасынка Праксителя), повысасывает наисочнейшие ягодки Германии, — бросит кисть, поворотившись к другой лозе, — паки разметается Неметчина сотнями татей, раскомленнозадых, тощеногих, меркантильных — по миру, покамест над полуденным Солнцем Европы медленно ферментируется близнец ночного Божества: туда, в Рим, впитавший дельфийскую архитектонику вкупе с распустившейся во мраке единственно невозможной мудростью фиванской горы (уже выплясывающей квазиславянскую горлицу!), отсылает Германия своих, прежде лангобардовых паломников, в митраических уборах, и обмотавших вкруг шуйцы мольбертный ремень на манер тафеллина зеленоликого равви Шагала, — да направляет для вспоможения живописцу иного танцмейстера Евразии в холёных усищах по моде Сечи, некогда изр кшего в Р ккене (каково, Гнедич!?) свои жатвенные наказы. Так она выздоравливает, Германия, склеивается клейстовым умнохудощавым словом, смачивается дождём Регенсбурга, заново готовится превратиться в лакомую Божью потеху, ставши через ту метаморфозу зеркальным отражением Эллады, — тоже знавшей толк в расщеплении, дроблении, разрубании узлов владык-зазнаек, дабы ещё славнее покорить азиатское раздолье, — примагничивающей даже своими территориальными водами звёзды для пестования луконосцев резерва, в свою очередь становившихся громогласными предтечами истовых мистерий, также не чуравшихся смерчей. Вся эта нежнейшая структура троицы спаянных континентов, с её хрупчайшим равновесием, ощутимым лишь наичуткими подушечками пальцев, возлежала перед Алексеем Петровичем на ладони, и, шуркнувши ею по щеке, он сделал шаг вослед отъехавшей на чемоданных колесиках ножке. Неоновое кольцо сейчас покоилось на суставе с изрядно развитой велосипедной мышцей — редкий вид извилинной гипертрофии, приветствуемый Алексеем Петровичем в женщине.
Мулатка исторгла из ласточкиного гнезда на чемодане бокастую бутылочку, взболтала её содержимое, скорчила отроковицкую гримаску, отчего губы её на миг воспроизвели схему трёхдольников (верхняя — анапеста, нижняя — дактиля), разгладились, приложившись к молоку, упустили нескончаемую, как слеза инспирации, каплю, которая бы и взорвалась на зелёном ногте, не отдёрни мулатка ножки! Снова круговое движение кисти. Млековорот. Оттопыривание к потолку длиннющей фаланги («танцевальной», отрекомендовал бы её Страдиварий) мизинца с обнажением алебастровой подмышки без малейшего намёка на шерсть, — словно перед Алексеем Петровичем возвышалась не девушка, а забуревшая от сафари Артемида.
Я бы… — ещё шаг. За кордоном стряпали на полу новый коктейль по анатолийскому рецепту: с делибашевым визгливым отчаянием замешивалось полдюжины пограничников, пара полицейских в безрукавках, отягощённых бляхами репинских богомольцев, полтонны требухи баулов, окровавленной вспоротыми бурдюками, пропитавшими всю границу запахом болгарского перца (вот она, вендетта порабощённых! Принюхайся к ней!), — а турчанка, с outre под мышкой и сломанными в пылу битвы каблуками, схватившись за ухо сынишки, и подчас заходясь в нимфолепсии, вымаливала пощады кулинарам у мясистопалого офицера с её паспортом и флегматичным «Но, мэм Амин-Оглу-у-у», настырнее, нежели удалая уайльдова падчерица — голову равелиннового рава. А малыш с сиреневой мочкой подпевал ей исправно, беря парой нот выше.
Шаг. Новое движение запястья, наваристой кисельной синевы, где каждая прозеленная веночка ветвилась тонко и надёжно, — выписанная руслами нильской дельты с изумительным по изяществу, но всё-таки излишним притоком в сторону пульсирующей синайской припухлости. «Я бы тоже пригубил пьемонтского молочка — исхудалый россиянин с греческими корнями. Как же ещё мне выразить извечный извет, ксенофобию французов, не способных к пересечению установившихся рубежей, вынужденных, не покидая исконного русла, перебродить своей вакхичностью, подмеченной ещё гоголевским князем — ясным солнышком — митраическим Principio, — так и не отведавшим нутра северной красоты. Ведь до изобретения уравнительного докторского ножа Франция располагала всем для катарсиса — целенаправленного выплёскивания древнего адского ужаса, зачатого в кельтских лесах, по коим она так и не извыла бы своего уныния, не разродись она, хохотунья, напоследок бронзоватым Прустом с замогильным Шатобрианом, коему не прощу я его бретоноцентризма — карьеристского предательства шуанствования полуденных провинций! Были у Франции и царь — луврский слепок Господа; и знать, ведающая толк в ратной гибели (единственном избавлении от мужеской исконной тоски) да в кондотьерстве чужеземцами; и иноплемённая, распознаваемая по круглым черепам раса илотов, сдерживаемая тисками прелести еженедельной григорианской Пасхи — пульмотерапией песнопения с инъекцией багрового постисповедального стыда. Ныне же установленная кельтами иерархия вкупе с издавна непроницаемыми перегородками — снесены. Воскресное насилие красоты упразднено. И вот уже выводок мнительных рабов, заарканенных «свободой» (ну и словечко! зачумлённый анапест! периклова смерть!), разъедает Францию, так и не нашедшую убежища ни в Африке, ни в Палестине, ни в Смоленщине, — а ведь так хотелось сохранить ей свою первозданную частицу, жмущуюся сейчас к моей попке…» Ещё шаг. Теперь мулатка, опасно накренившись, балансировала на каблуке, изумлённым изумрудным взором изучая Алексея Петровича, — ставшего к ней бочком, однако под углом, позволяющим видеть всё — всё, что стоит видеть, но не нахрапистым глазом, а кусочками, словно скалолаз, отвоёвывая да навсегда закрепляясь в отбитой у планетного притяжения территории, увековечивает её своим присутствием, точно некое божество — отпечатком своей, как у конного Людовика (ликом схожего с апеннинскими Мариями), плесницы, бок о бок с посмертной маской многорёберной геракловой стопы где-нибудь на крайнем Западе… «…Западе дичайшем, как Apec — добрейший daddy Ада и чудес провозгласитель тьмою глоток, десятитысячным набором идиом, отпавших вдруг от райской цитадели, что носит имя «Одинокой цыпки», финикияночки по мужу тоже да бабки Ди…» Снова рассыпалось. Взор мулатки скользнул по нагруднику Алексея Петровича: «Ириаа», — проворковали васильковые губы мулатки и опять улыбнулись, будто кошачий рот её существовал вне тела, «Вне телл … а-а? Ага! Паря, подобно Богу над благоговейной оркестрой…» Она, видно, тоже схватывала кусками, подобно бальзаковской кинокамере да смаковала, расчленяя по нёбу вкусовую палитру мира, — признак редчайших оральных способностей. «Ирииааа», — ещё одно аршинное продвижение к границе, визг чемоданных колесиков, глоток молока. Повели под автоматными дулами турок, жмурящихся, точно от солнца. За ними, соблюдая привычную дистанцию, следовали их жёны, босиком, — оставляя прямоугольные винные следы, молниеносно подбиравшие свои щупальца, — на ходу силясь приставить каблуки и охая от нехватки бледнолицей сапожницкой смекалки. Капитан Миронов видя, что угодил в поле зрения пограничника, пригрозил пленённым пальцем, подобострастно ощерившись и расправив плечи, будто его произвели в заокеанские майоры, потащил в чёрном месиве ногтей свой балтийский документик, ляжкой прикрывая саквояж с наклейками Штуттгарта, Лидо и эстонского флага, из коего выжило лишь две трети, — причём какой-то сорвиголова подмалевал фломастером на белой полосе звезду Давида уже с голубым разводом от каждого конца, что делало из неё комету, тотчас хохотнувшую, лаская Алексея Петровича кубертеновым взором, словно науськивая его поучаствовать в веселье. Сейчас Алексей Петрович разглядел в ней нечто скульпторское — размах плеч, мощь мышц кисти, — такое подчас создаёт смешанная природа, словно исконная скифская магма России, изначально не предназначенная творению, но рождённая ради реактивной вспышки средь морозов, вдруг, при контакте с Италией, расцветает поэтической грацией… «…как некогда нордические Фивы, лишаемые косм космосом на логейоне, возрождались в ненароком роком оримляненной России, порабощая её для протаривания сквозь неё нового великого тракта из Греции в Индию, которая по сей день переплетает, запамятовавши их применение, свои замысловатые фасции, не зная, что с ними поделать — то ли обмотать Торой, то ли отослать на знамени Магомета через Уфенау в Боллинген — не к здешнему Онегинскому издателю, а в Санкт-Галлен, — то ли эгоистично попридержать да умножить, заказавши республиканцам Лютеции сколоть их с дантоновского пьедестала…».