Прошла уже изрядно, вдруг слышу - крик. Протяжный, с нарастанием. Издалека, из низовий ущелья, до меня лишь слабая волна докатывается. Вначале не по.верила: кому здесь кричать, глушь, безлюдье. Померещилось. Нет, крик повторяется. Побежала на голос.
Бегу и уже догадываюсь: он, конечно, Валентин, кто еще! Пора бы привыкнуть - от него всего ждать можно. Вообразить только: стоит на дне ущелья детина, ладони у рта рупором и орет. Прокричит и вроде бы слушает, как откликнется.
Заметили друг друга почти одновременно. Деваться некуда, иду на сближение. Он смущен. "Вы как здесь?" Очень просто, говорю, ногами: услышала, орет кто-то дурным голосом, бросилась очертя голову - решила, беда какая, помощь нужна, а тут... Он, оказывается, здесь развлекается, эхо по ущелью гоняет. "Хотите послушать?" Чистый ребенок. Нет уж, наслушалась, пока шла. "Совсем не то, не то, вы с этого места, только отсюда надо. Сами попробуйте". Настаивает, почти умоляет. Уговорил: пробую, чтобы отвязаться, ору. Вначале никакого отзвука, тихо, потом кто-то слегка огрызнулся, заворчал и вдруг как рявкнет, как завопит. Вот это эхо! Сама птица Рох между скалами заметалась, да не одна, целую стаю переполошила. Вдоволь поругались, подразнились - и снова в скалы... По первому разу впечатляет. Но он же слушает часами. И какой уже день! (Я-то гадала, куда это он из лагеря исчезает?)
Мы впервые вот так - одни, без свидетелей. Стоим друг перед другом, совсем близко. Пока орали, болтали, все было ничего, никакая блажь в голову не лезла. А тут вдруг до меня доходит, что одни, без свидетелей, и совсем близко. Ну и покатило. Во рту сушь, дыхания никакого. Он тоже насторожился, в струнку. Разговор, естественно, побоку. Застыли зверьками, чего-то ждем. Знаю, что в глаза сейчас смотреть никак нельзя, унесет по течению, но оторваться уже нет сил, впилась намертво. Хоть бы, думаю, помешал кто, камень сорвался. Эй, птица Рох, где ты? Слети со своей скалы, оглуши криком, ударь крылом! А кому мешать, если одни, без свидетелей и совсем близко? Только на себя и рассчитывай. Не смей, говорю, дуреха, очнись, никому это не нужно. Потом же не простишь себе, возненавидишь... И вот тогда происходит нечто странное. Валентин отшатнулся, обхватил голову руками, будто она разваливалась, а он хотел ее удержать. Лицо перекошено, сам дрожит. "Почему? - спрашивает. - Почему вы хотите, чтобы я вас ударил?" Я не ослышалась, он сказал "ударил". Ни о чем таком я его даже в мыслях не просила, с чего он взял? Но если подумать... Бедный, кто же сотворил тебя таким несчастным? Ну, ударь, ударь, если тебе станет легче, я того заслужила.
Возвращаться вместе нельзя. Иди, говорю, как пришел, а я пройду дальше. "Но почему?" Так надо, дурак.
Какое же бдительное око у нашего табора! Заметили, что я пришла не с той стороны. "Вы же, милочка, уходили утром туда" (Алевтина Ивановна). "Она обошла вокруг шарика, в кругосветке была. Колумб" (АСУ). Ладно, язва, я тебе припомню Колумба.
Малов не смотрит, сопит. Бережет до очередной пятницы, накапливает материал, потом уж отыграется. Плевать!
Сложнее с Ларисой. Поглядывает подозрительно. Взгляд на меня, взгляд на Валентина. Пришли-то мы почти одновременно. Вечером, забывшись, шепчет доверительно: "Знаешь, куда мы с ним тогда ходили?" Знаю, говорю: аукаться. Лариса - в слезы.
* * *
Вспомнила сон. Мы с Ларисой работаем в цирке. Идет представление. На арене - бочка. С порохом. Мы жонглируем горящими факелами. Это трюк у нас такой. Зрители сидят смирно, ждут, когда факел в бочку, а мы на воздух. Может, и дождались, конца не помню.
34
И. К. Монастырская.
Я ведь в дневник не все писала. Может, о самом важном для Нечаева как раз и умалчивала, не хотела, чтобы он узнал. Наблюдать за человеком, причем не для себя, для других - все равно что судить его. Так или иначе выносишь приговор - подбором фактов, оценкой. Помню: наука, эксперимент. Но это же не обезьянник! Там не только наблюдать, морить голодом простительно - подсовывать вместо конфет горькую пилюлю и смотреть, как макака отплевывается и какие рожи корчит. А здесь человек. Скажете, врачи тоже наблюдают? Так то больных, болезнь изучают. А что изучала я?
И если бы действительно наблюдала - подсматривала! Выглядело все как тайная слежка, а мой дневник - настоящий донос. Не донесение, именно донос, с самым скверным душком. Меня больше всего это и угнетало. До сих пор не возьму в толк зачем нужна была какая-то скрытность, конспирация. Почему бы с самого начала не предупредить Полосова: эксперимент есть эксперимент, так что знай, ты будешь под наблюдением? Одно время у меня даже возникло желание подойти к нему и сказать все как есть. Я, наверное, так бы и сделала, если бы не одно подозрение.
Дело вот в чем. С некоторых пор мне стало казаться, что Валентин раскусил меня, то есть каким-то образом разгадал, что я слежу за ним. Полной уверенности в этом у меня, конечно, не было, но думать так я все же могла. Он сам дал мне понять, возможно, я даже спровоцировала его, затеяв скользкий для нас обоих разговор.
День, помню, был пестрый, с утра солнце, к полудню задул ветер, непонятная хмарь, а вечером остро запахло грозой, быстро стемнело. Прятаться по своим конурам не хотелось, и вся наша вольница потянулась к столовой, послушать приемник. Слушать можно и из палаток, гремит на все ущелье, но колхозом веселей.
Лариса пошла под навес, я задержалась, готовила к ночи наше логово. А Валентин, думаю, ждал, когда я останусь одна, и тут же сделал знак: отойдем, мол. К тому времени у нас уже отношения такие - можно и знаками.
Удалились метров на тридцать, за кусты, расположились .на валуне. Темень вокруг, но наших мы различаем, на столе у них фонарь; нас же они при всем желании увидеть не могут. Кажется, не заметили, что мы уединились, пока спохватятся, наговоримся.
Зачем меня позвал Валентин и о чем мы говорили, рассказывать не обязательно. Только самую суть. Это было на второй или третий день после нашей бурной встречи в ущелье, и я еще не совсем, что называется, очухалась. Впечатлений хоть отбавляй, сразу не проглотить. Мне даже боязно стало с Валентином, чем-то он пугал меня. Мистика какая-то. Ну, хотя бы с этим эхо. Что за странность? Не мог же он просто так, от нечего делать, ходить на одно и то же место и орать. Не мальчик, в конце концов, не ребенок. Это уже много позже Нечаев пытался мне объяснить: мол, эхо служило ему какой-то моделью, помогало что-то понять. Но тогда я не знала, что и подумать. И как раз в тот вечер решила спросить у Валентина, что за блажь у него такая. Он отшутился: не с кем душу отвести, так хоть с горами, с часок поаукаешь - вроде как наговорился. И вдруг серьезно: "А зачем вам, Ирина Константиновна, знать?" Меня словно током ударило. Ага, думаю, жди, так я тебе и сказала. Обхожу вопрос, гну свое. Понимаю, говорю, какое-никакое развлечение; должно быть, скука заела. Ну, а вам, спрашивает он, не скучно? Нет, отвечаю бодро, меня работа развлекает, не замечаю, как дни летят. И на это, обратите внимание, он мне говорит: "Что-то вы, Ирина Константиновна, перерабатываете. Нагрузок много?"
Ох, как я тогда пожалела, что темно, не видать, что в глазах у него.
35
Из дневника И. К. Монастырской
Эдуард Павлович! Эти строки адресованы лично вам. Читая дневник, вы, думаю, уже обратили внимание, что поминаю я вас часто и не совсем лестно. Если намеки и полунамеки не произвели впечатления, то сейчас скажу открытым текстом.
Вы злой, бесчестный человек! Во что вы меня впутали? Вы, безусловно, знали, какая каторга меня ждет, и тем не менее бросили на адскую сковороду. Конечно, так мне, дуре, и надо, сама полезла в пекло, но жаровня - с вашей кухни, вашего изготовления, и только вы могли предупредить, обязаны были предупредить, как она будет печь. В качестве цыпленка-испытателя свидетельствую: печет изумительно, работает безотказно, сверх ваших ожиданий. Только в следующий раз, если найдете еще дураков, берите, как взяли у Полосова расписку в том, что жариться иду добровольно, прошу никого не винить.