— Иван Яковлевич, кто там?
— Василий Филиппыч зашел, ваше превосходительство. Говорит, у них в почтамте суматоха, почт–директор к самому графу Безбородке поскакал.
Рылеев вышел из кабинета в канцелярию и, в упор глядя на почтового чиновника, спросил:
— Что?
Если уж директор решился беспокоить самого графа Безбородку, значит, дело серьезное.
— Оказия с иностранными газетами, ваше превосходительство, — ответил чиновник. — В газетах про бунт в Париже писано. Тюрьму их парижскую, Бастилию, пишут, чернь развалила по кирпичику, государственных преступников на волю выпустили. Короля ругательски ругают. Господа бога порицают. Не знаем, то ли пропустить газеты, то ли придержать… Поехали графа спрашивать.
— А чего нам–то до французских дел, — проговорил Рылеев. — Франция далеко. Ты скажи лучше, нашли те пятьсот рублей, что вчера пропали?
— Не нашли.
— Ямщик украл. Его трясите. Эх, попал бы он мне в руки, живо бы признался!
Поговорив еще немного, Рылеев вернулся в кабинет.
Рукопись лежала на столе.
Рылеев отвернул обертку, приговаривая:
— Гм, «Путешествие»… Ну и путешествие: из Петербурга в Москву скатал… Добро бы к туркам там или американцам, а то из Петербурга в Москву… Тьфу! Чего любопытного на Московском тракте?.. — Полицмейстер провел большим пальцем по обрезу, как по карточной колоде. — Ежели все читать, служебными делами некогда будет заниматься. Еще стишки какие–то. Пустая, видать, книга… Иван Яковлевич, давно она у вас лежит?
— Давно–с, ваше превосходительство. Господин Мейснер два раза приходил справлялся. Последний–то раз серчал, намекал, что книга–де не им, а кем–то повыше него писана.
— Чего ж ты раньше не сказал? — напустился на правителя Рылеев и, макнув перо в чернильницу, старательно, с явным удовольствием от того, что неприятное дело благополучно само собой вдруг приблизилось к завершению, написал на последнем листе книги: «Печатать дозволено. 22 июля 1789 года. Никита Рылеев».
27
Как и полагал Александр Николаевич, оборудование для домашней типографии удалось купить без хлопот. Привезли бумагу, шрифт, установили в доме типографский стан.
В конце лета начали набирать и по мере набора тискать листами «Путешествие из Петербурга в Москву».
Работа двигалась медленно. И сам Радищев, и его люди только еще осваивали сложную типографскую работу (настоящих типографщиков со стороны он не стал нанимать, чтобы не напасть по несчастной случайности на доносчика) Печатание «Путешествия» по самым оптимистическим подсчетам затягивалось не менее, чем на год. Поэтому книгу об Ушакове Радищев отдал печатать в сенатскую типографию.
В декабре, когда в домашней типографии уже громоздились высокие кипы готовых листов «Путешествия», сенатская типография кончила печатать «Житие Федора Васильевича Ушакова».
События во Франции придали неожиданную остроту книге об Ушакове. Иные ее страницы, которые прежде, может быть, даже и не особенно были бы замечены, теперь воспринимались как намек на современные обстоятельства. Даже война с приставленным для надзора над студентами майором Бокумом и та заставляла вспоминать революцию. А вольные мысли о свободе, о равенстве, о правах человека… Да что там говорить!
Радищев послал экземпляр в Берлин Кутузову, подарил кое–кому в Петербурге, преподнес графу Воронцову.
В столичном обществе книгу Радищева заметили, с легкостью расшифровали имена.
Александр Николаевич начал замечать, что к нему проявляют интерес малознакомые и вовсе незнакомые люди. Однажды на улице он услышал обрывок разговора. Какой–то полный господин, по виду обладатель не менее семи–восьми тысяч крепостных душ, глядя в его сторону, сказал с театральным негодованием:
— Какая дерзость! Позволительно ли говорить так! В нынешнее–то время и при нынешних–то смутных и угрожающих обстоятельствах подобные проповеди и намеки более чем дерзость, это… это… лучше сказать по–французски: это — провокасьон. Да! Провокасьон!
— Однако в книге имеются справедливые замечания, — возразил его собеседник.
— Провокасьон! — выкрикнул обладатель душ. — Все, до слова, провокасьон!
Ждали, что скажет императрица, которая всегда интересовалась книжными новинками.
В пятницу Радищев явился к графу Александру Романовичу Воронцову с обычным еженедельным отчетом о таможенных делах.
Как раз накануне у графа был разговор в Зимнем дворце с сестрой — княгиней Екатериной Романовной Дашковой.
— Александр Романыч, — сказала сестра, — твой протеже, судя по всему, страдает писательским зудом, хотя стиль у него не разработан и в мыслях путаница.
Граф взял сестру под руку и отвел в сторону:
— Что–нибудь говорено?
— Пока ничего. Кроме предположения, что писательский зуд может побудить Радищева написать впоследствии что–нибудь более предосудительное. — И княгиня погрозила пальцем.
Воронцов узнал жест императрицы.
Радищев пришел, как всегда, подобранный, подтянутый, моложавый, энергичный и напряженный, как скрученная тугая пружина, еле–еле сдерживаемая замком.
Граф чувствовал себя неуверенно. Ему было стыдно своей неуверенности, и поэтому начало беседы получилось какое–то неловкое и фальшивое, чего никогда в их отношениях с Радищевым не было.
— Я люблю вас, Александр Николаевич. Ценю вашу работу, знания…
Радищев поклонился.
Воронцов овладел собой и продолжал дальше уже более свободно, в том стиле плавного логического рассуждения вслух, какой был свойствен ему:
— Каждый начальствующий или управляющий, кроме отпетых дураков, в конце концов приходит к осознанию того, что наиболее полезны для дела те его подчиненные, которые обладают смелостью, самостоятельностью в действиях и отличаются благородством принципов. То есть качествами, к сожалению, весьма редко встречающимися у служащих. По крайней мере, в российских учреждениях. Вы, Александр Николаевич, — одно из малочисленных исключений. Вы смелы, самостоятельны, честны. Я счастлив, что судьба доставила мне удовольствие встретиться с вами, и не желаю лучшего сотрудника.
Воронцов сделал долгую паузу, как бы разделяя этим сказанное от того, что будет сказано в дальнейшем.
— Но начальствующие и управляющие понимают также, что именно такие люди в то же самое время представляют для них большую опасность. Потому что только немногие могут остановиться перед той чертой смелости и самостоятельности, за которой начинается дерзость и своевольство. Я бы сравнил этих людей с ядом, применяемым для составления целебного лекарства. Или же с могучим джинном из арабских сказок «Тысяча и одна ночь», заключенном в запечатанном сосуде.
Воронцов перевел дыхание. Чуть–чуть, самую малость задержался, чтобы обратить внимание на сравнение, и продолжал:
— Однако начальствующие и управляющие — не аптекари и не повелители джиннов. Взвесив и сравнив выгоды от деятельности людей, подобных вам, а также возможные неприятности, они в большинстве случаев предпочитают худое течение дел риску. Они стараются не давать ходу таким людям. Но еще страшнее судьба человека, допущенного к делам и преступившего известную черту.
Граф взглянул в глаза Радищеву и увидел в них недоумение. Он смутился.
— Ваша книга, Александр Николаевич, уже за чертой дозволенного. Об этом везде говорят. Вас не растерзали только потому, что молчат вверху, но это молчание — до поры. Вы знаете, я уважаю и во многих пунктах разделяю ваши взгляды. Но взгляды эти не для нашей публики. Россия еще не доросла до понимания многих идей, усвоенных Европой.
— Публика никогда не усвоит их, если о них не говорить. Поэтому кто–то должен стать их первым высказывателем, хотя бы это и оказалось чревато опасностями для него, — спокойно и убежденно сказал Радищев.
Воронцов опустил голову и тихо проговорил:
— Сознаю, что уговоры мои неуместны… Но…
Радищев подумал: сам граф Александр Романович в мыслях и в сердце свободно разгуливает вне дозволенных пределов, но в поступках никогда не переступит черты. На ум пришел евангельский стих: «Легче верблюду пройти сквозь игольное ухо, нежели богатому войти в царствие небесное».