— Многим, входящим в курс университетского обучения, но особенно усердно юридическим.
— Так бы сразу и говорили! — Граф подхватил Радищева под локоть и, доверительно наклонясь, сказал: — Вы объявились весьма кстати, дорогой Александр Николаевич. В моей дивизии как раз вакантно место обер–аудитора. Полковые суды судят–рядят, как бог на душу положит. Злоупотреблений — тьма. Вас мне посылает сам господь бог.
— Я мало знаком с практическим судопроизводством…
— Ого! «Мало»! «Мало» — это ведь не «ничего». Другие вовсе ничего не знают. Должности судей исполняют в очередь строевые офицеры, начисто не знакомые с юриспруденцией. Сам я тоже в законах не силен: что напишут в приговоре, то и подписываю. А ведь нужен человек, знающий законы, чтобы проверять решения судов. Для этого по артикулу положена в дивизии должность обер–аудитора, которую я предлагаю вам. Уж в солдатских–то делах как–нибудь разберетесь.
Неожиданное предложение Брюса перепутало все мысли Радищева. Приходилось расстаться с тысячу раз обдуманными мечтами о простой и ясной строевой службе, о роли «отца–командира», о походах…
— Ну, согласны? — пытал Брюс. — Должность прямо по вас, Александр Николаевич.
«Нет, не по мне, — думал, сопротивляясь, Радищев. — Опять канцелярия, бумажный тлен, кислые чернила, слезы, горе… Но — солдаты, которые своими спинами отвечают за нежелание господ офицеров хотя бы заглянуть в тома уложений, уставов, артикулов…»
Радищев был в смятении. А Брюс искушал, словно догадывался о его мыслях:
— По вас должность, по вас, Александр Николаевич. В этой должности вы можете предотвратить беззакония, наносящие вред вашим соотечественникам. Ваше согласие — и я прикажу составить ходатайство о переводе из Сената в дивизию. Мне Вяземский не откажет. Ну, идет?
Генерал–прокурор Сената князь Вяземский не возражал, и через три дня в Военную коллегию пришел указ об увольнении титулярного советника Александра Радищева из правительствующего Сената и определении его обер–аудитором в штат господина генерал–аншефа Финляндской дивизии графа Брюса.
Вскоре получил новое назначение и Рубановский.
12
Итак, судьба разводила друзей. Кутузов уезжал на Дунай, Рубановский — в Москву, Радищев оставался в Петербурге.
Все отроческие и юношеские годы, целых десять лет, они прожили под одной крышей.
Отрочество и юность — те эпохи человеческой жизни когда, собственно, рождается в человеке человек, когда завязываются самые крепкие дружеские узы и когда, если посчастливится, в сердце и разум, как семя в благодатную весеннюю почву, западают смутные и еще непонятные тревожные мысли о судьбах человечества, чтобы в полной мере прорасти и расцвесть в зрелые годы.
В порывистом общительном Радищеве, в склонном к задумчивости тихом Кутузове, в Рубановском, не любившем метафизических материй и старавшемся всегда перевести разговор на заботы сегодняшнего дня, при всей разности характеров, за десять лет совместной жизни и взаимного влияния возникли и развились общие вкусы, привычки, взгляды, которые связали их между собой больше, чем иные родственные узы.
Скорая разлука невольно обращала мысли друзей к пережитому вместе: к радостному и грустному, но одинаково дорогому прошлому, к воспоминаниям.
Спокойнее всех казался Кутузов. Он уже облекся в мундир, который, надо признать, не прибавил ему ни молодцеватости, ни бойкости.
Да он и не старался казаться этаким лихим рубакой, каким обычно стараются представиться молодые люди, впервые надевшие военную форму.
Кутузов задумчиво гладил плюмаж на треуголке и говорил Радищеву:
— Грустно не видеть возле себя того, кого привык видеть ежедневно, не иметь счастья перемолвиться с ним словом, когда привык поверять ему свои мысли в течение многих лет. Я знаю, меня ожидает общество чуждых людей, которые никогда не поймут меня и не полюбят, как понимаешь и любишь ты. Я знаю, меня встретит одиночество.
— Одиночество! — подхватил Радищев. — Да! Ты будешь одинок на Дунае, Андрей в Москве, а я здесь. Поистине мы можем назваться несчастными.
— О нет, я не согласен с тобою. Конечно, нам порою будет трудно и очень грустно друг без друга, но это еще нельзя назвать несчастьем. Одиночество — отнюдь не несчастье, потому что истинное счастье находится внутри нас и зависит от нас самих. Помнишь у Руссо: «О человек! Замыкай свое существование внутри себя, и ты не будешь более несчастным».
Радищев вскочил с диванчика, на котором сидел, и, размахивая руками, заходил по комнате.
— Как можно человеку быть одному, когда он рожден для общежития? Сама мудрая природа указывает нам на это. У человеческого ребенка совершеннолетие наступает позднее, чем у всех других живых существ для того, чтобы он в полной мере почувствовал себя членом общества и не искал, подобно вошедшим в силу диким зверям, одиночества в промысле средств поддержания жизни. Я преклоняюсь перед гением Руссо, но здесь он неправ. И я тысячу раз повторю: неправ, неправ, неправ!
Наступил печальный день, день отъезда Кутузова и Рубановского.
Радищев проводил друзей и отправился на службу в штаб. Обычно он почти пробегал через два переулка, выходил на Невский к Аничкову мосту, а там уж совсем неподалеку в новом здании размещался штаб Финляндской дивизии. Он проделывал этот путь ежедневно. Но тем не менее — спроси — вряд ли смог описать переулки, которыми проходил. Обычно он не замечал ничего вокруг, занятый своими мыслями.
Но сегодня Радищев шел знакомой дорогой и глядел на все вокруг как бы новыми глазами: друзья уехали, а это все остается с ним. И та вишня, торчащая над забором, и лавчонка на углу, и будка… Остаются, они остаются…
Во втором часу пополудни Александр Николаевич вернулся домой. Думал поспать — крикнул Петру, камердинеру, чтоб не шумел, — но даже не дремалось. Он поднялся, оделся и вышел на улицу.
Жаркое июньское солнце, раскаленное почти добела, сияло над крышами и белой пыльной мостовой. Сначала Радищев хотел было зайти к кому–нибудь из знакомых, но передумал. Купил в лавочке два апельсина и крендель, положил в карман и побрел безо всякого плана, удаляясь от центра города.
Мощеная улица сменилась разбитым проселком, обстроенным деревенскими избами; Радищев свернул в какой–то переулок, впереди блеснула в зеленых берегах вода.
Радищев печально улыбнулся. Он узнал местность. Это была Черная речка возле Волковой деревни, где, согласно указу Сената, лет пятнадцать назад отвели землю под городское кладбище. Ишь как далеко от кладбищенской церковки к самому берегу придвинулась плотная толпа холмиков, крестов, надгробных камней…
Александр Николаевич зашел в ворота. На кладбище не было никого. Над нагретыми плитами поднимался дрожащий воздух. Жужжали пчелы.
«Вот место, — думал Радищев, — где царствует вечное молчание, где разум ничего не ищет, а сердце не имеет желаний. Так поучимся же заранее взирать спокойно и равнодушно на неизбежное…»
Он присел на серую известняковую плиту и достал из кармана еду.
Апельсины оказались отличными, крендель — свежим и поджаристым.
Пока Радищев закусывал, жара немного спала. Он отдохнул и, поглядывая на клонящееся к закату солнце, пошел обратно в город.
На Невском проспекте, полном прохожей и гуляющей публики, Александр Николаевич с вдруг усилившейся остротой ощутил свое одиночество.
«Конечно, рассуждать–то можно: мол, в себе самом ищи утоления печали, — усмехнулся он про себя, — только найдешь ли?»
Дома Петр ждал его с ужином. В окрестных домах гасли огни, и глухая темнота подступала к самому распахнутому окну.
Кончился первый день без друзей. Где они сейчас? Наверное, ночуют на какой–нибудь станции, может быть в Тосне, а может, решили скакать до Любани…
Дневник — друг одинокого. Радищев сложил несколько листов в тетрадь, сшил ниткой, написал на обложке «Дневник А. Р.». Раскрыл на первой чистой странице.