He нравится ему, что нельзя у соседа силой землю отнять, что нельзя водку курить на продажу, что предписано ростовщикам не брать процентов более шести рублей на сотню. (А бывало–то, вспоминает Трифон Панкратьевич, брали и по двадцать пять.) Недоволен он и тем, что дочь Варюшку, которой минуло пятнадцать лет, пришлось сажать учиться грамоте, так как скоро начнут свататься женихи, а теперь неграмотную девку замуж не выдашь.
Но особенно возмущает Трифона Панкратьевича, что стали теперь осуждать взятки и даже чиновников за взятки со службы выгоняют, как выгнали его самого.
Неторопливо повествовал Трифон Панкратьевич о домашних делах.
«…А с мужиков ты хоть кожу сдери, так немного прибыли. Я, кажется, таки и так не плошаю, да что ты изволишь сделать? Пять дней ходят они на мою работу, да много ли в пять дней сделают? Секу их нещадно, а все прибыли нет; год от году все больше нищают мужики: господь на нас прогневался. Право, Фалалеюшка, и ума не приложу, что с ними делать».
Сообщал он сыну, что собаки его любимые живы и здоровы. Правда, одну суку покусала бешеная собака, да она выздоровела — ворожея заговорила ее, а людям за то, что просмотрели, мать Акулина Сидоровна кожу спустила. Писал он, что подыскал невесту сыну — великую экономку, с приданым, к тому же племянницу воеводы.
Иной раз пускался в трогательные воспоминания о детских забавах сына: как Фалалеюшка в молодых летах вешивал на дубе собак, которые худо гоняли за зайцами, как собственноручно порол крепостных…
За незамысловатым повествованием простодушных провинциалов, отца Фалалея и других его родственников, которые в простоте душевной — той простоте, что, по пословице, хуже воровства — даже не задумываются над тем, какое, впечатление их рассказы и рассуждения могут произвести на постороннего человека, вырисовывалась вся их жизнь, мысли, характеры.
Радищеву никогда не приходилось живать среди таких людей: дома были совсем другие обычаи. Но с детских лет он запомнил окрестных помещиков, заезжавших к ним в Аблязово. Его, конечно, тогда совершенно не интересовали ни дела этих помещиков, ни их разговоры.
Единственно, что осталось в памяти, — это внешний облик, манера гостей говорить, держаться да постоянные рассказы о сечении мужиков.
Именно рассказы о сечении запомнились, потому что у Радищевых никогда никого не пороли.
И вот сейчас эти туманные детские воспоминания ожили в нем, наполнились плотью, жизнью, словами.
После окончания чтения воцарилось молчание.
Первым его нарушил Рубановский:
— Великолепно! Замечательно! И ты это собираешься отдать в журнал?
— Да, в новый журнал Николая Ивановича Новикова.
— Весьма, весьма замысловато писано, — скрипучим голосом проговорил маленький старичок, — но…
Фонвизин повернулся к нему, и тот замялся, видимо подыскивая слова.
— Но не пойму: вроде бы кое–что в сих письмах с насмешкой писано. Ей–богу, некоторых мест не стоило бы публиковать. Многие обидеться могут.
— Многие, полагаете?
— Да немало. Зачем огорчать людей, во всех прочих отношениях достойных всяческого уважения?
— Я и не думаю никого огорчать, я просто следую моде.
— Моде?
— Вот именно. В недавние времена мы старались подражать французам, а ныне все в Петербурге стали англоманами…
— О, англичан нельзя сравнивать с французами! — важно сказал старичок. — Возьмите хотя бы английский флот или английских актеров.
Фонвизин с улыбкой продолжал:
— Когда все английское у нас в такой превеликой моде, то отчего же может не понравиться сочинение, написанное в настоящем английском вкусе? Ибо всем известно, что в Англии дворяне критикуются столь же невозбранно, как и простолюдины. Или вам этот английский обычай не нравится?
— Нет… Отчего же… Коли в английском вкусе, то… — забормотал старик.
— Тогда я не нахожу никаких причин, почему это сочинение не напечатать в журнале.
— Конечно, — согласился англоман с дивана и весь до ушей налился кровью.
Фонвизин посмотрел на Радищева и его друзей, в стороне наблюдавших за разговором и при этом иронически улыбавшихся, и сказал, обращаясь к ним:
— Советую вам, молодые люди, ежели вы вздумаете вступить на путь авторский, то пишите сочинения исключительно в духе последней моды. Тогда внимание читающей, а также и нечитающей публики вам будет обеспечено.
7
— Видимо, новый журнал Новикова будет еще лучше, чем прежний «Трутень», — сказал Кутузов, когда друзья возвращались домой после чтения фонвизинских «Писем к Фалалею». — Интересно, под каким названием он будет выходить?
— «Живописец», — ответил Андрей Рубановский.
— Откуда ты знаешь? — быстро спросил Радищев.
— Меня сегодня представили Николаю Ивановичу в одном доме. Я потому и запоздал, что беседовал с ним.
— О чем же у вас был разговор?
— Он интересовался, чему мы обучались в Лейпциге, какие новые книги считаются там наиболее замечательными. Спрашивал, не занимаемся ли мы сочинением и переводами, и приглашал участвовать в журнале. Так что, Александр, ты имеешь возможность на страницах «Живописца» обрести имя автора.
— Куда уж мне, — ответил Радищев. — Я даже не смею мечтать напечататься на тех же страницах, которые украсят произведения автора «Бригадира»…
Перед сном Радищев решил, как обычно, прочесть несколько страниц. Сейчас он читал трактат Габриеля де Мабли [7] «Замечания по поводу греков». Но вскоре заметил, что не может следить за рассуждениями ученого аббата с обычным вниманием.
Мысль о сотрудничестве в «Живописце» запала ему в ум.
Радищев отложил в сторону книгу, отпер дорожную шкатулку и достал оттуда тетрадь в коричневом кожаном переплете с золотой монограммой — «АР», куда он вписывал свои собственные стихи.
Александр Николаевич считал, что они были ничуть не хуже многих стихов, печатаемых в журналах и вызывающих одобрение весьма строгих ценителей, но как–то не чувствовал в себе до сих пор желания увидеть свое сочинение напечатанным и подписанным — «Александр Радищев». Им не владело желание авторской славы, которое, как он знал из книг, преданий и рассказов, так часто снедает поэтов и заставляет искать ее самыми жестокими способами. Радищев находил полное удовлетворение уже в том, что написанное точно передавало его мысль.
Александр Николаевич медленно листал тетрадь. Одни стихотворения перечитывал целиком, из других — только отдельные строфы и строчки. Но чем ближе подвигался он к середине тетради, тем быстрее переворачивал страницы.
С каждым новым стихотворением он все больше убеждался, что ни одно из них, пожалуй, не стоит отдавать в печать, ибо все они, как говаривал его незабвенный друг, ныне — увы! — уже покойный Федор Ушаков, всего лишь любовные враки. А теперь сам Александр Николаевич мог добавить: враки по поводу давно прошедших увлечений, которые сегодня кажутся смешными заблуждениями.
Радищев убрал тетрадь.
Было поздно, наверное, к полуночи. Кутузов тихо спал повернувшись лицом к стене. В комнате Рубановского давно уже было темно.
Радищев начал раздеваться. Стянул сапоги и подошел к столу, чтобы задуть свечу.
Но, перед тем как дунуть на ровное желтое пламя под зеленым колпаком, выхватывающее из темноты кусок стола с несколькими раскрытыми книгами, с небольшой стопкой чистой бумаги, с чернильницей и торчащим из нее обгрызенным пером, он долгим взглядом посмотрел на все это и, как был, полураздетый, присел к столу и взял в руки перо.
Перо на мгновение замерло над чистым листом бумаги.
— В английском духе, — улыбнувшись, сказал Радищев, и ему на память пришла фраза из недавно читанной английской книги: «О милая чувствительность! Неисчерпаемый источник всего драгоценного в наших радостях и всего возвышенного в наших горестях!»
На листе появились первые слова: «С великим содроганием чувствительного сердца начинаю я описывать…»