Десятью годами ранее.
День был до отвратительного прекрасным – такие не редкость были в родном городе Ивана в мае. Извилистые улицы, словно ущелья, окруженные буйной растительностью садов, вели то вверх, то вниз, но и туда, и туда, хотелось идти по ним до бесконечности, дыша смесью запахов цветущих садов и свежести, приносимой ветром с темно-синих изгибов огромной, как море, реки. Цвели яблони, и ни одного дома не было видно за белым покрывалом лепестков, а аромат бесчисленных цветов почти сбивал с ног. Солнце припекало уже изрядно, но легкий и, одновременно, свежий ветерок с реки делал это тепло приятным и ласковым. Никого не было на улице, по которой шел Иван – в воскресенье горожане вставали поздно, и только иногда из-за покосившегося забора выглядывала морда добродушной псины, которой и лаять-то было лень, а иногда голова козы, нагло и бесстрашно изучавшей младшего Пуховецкого своими желтыми глазами, не переставая пожевывать. Тихо жужжали пчелы, щебетали, правда, без ночной неистовости, садовые пташки. Ивана окружал рай, и потому-то тот ад, который был внутри, так хорошо и явственно чувствовался. Пуховецкий шел на похороны сестры. Встав еще до рассвета, не желая лишний раз видеть отца, хотя и сложно было встать до рассвета когда тот начинался почти еще с вечера, Иван выпрыгнул из дома через окно своей комнаты, и самым дальним путем отправился на кладбище. По дороге он старался вспомнить все яркие мгновения, общие для него и его единственной, любимой сестрички. Получалось так себе. В замутненную недосыпом голову лезла всякая ерунда, преимущественно мекая. Иван злился на чертово наваждение, но поделать с этим ничего не мог. Видно, душа сестры, оскорбленная его поведением в последние месяцы, не подпускала к себе близко изуродованную гордыней и ненавистью душу брата. Охота же ей было выйти за ляха! Каждый раз, вспомнив об этом, Иван или начинал топтать сапогами придорожную траву, а то и попадавшиеся дорожные столбы, или с ожесточением лупить стволы деревьев и слеги заборов. Случившемуся горю примирить бы младшего Пуховецкого с новой родней, но вместо этого волны ненависти, жаркой, как майское солнце, накатывали на него, почти лишая разума. Конечно, красавица Варвара имела право на свой выбор. Выглядывая каждый погожий день из окошка на втором этаже их маленького домика, да так, что любой проезжий всадник мог, при желании, дотянуться и погладить пряди ее длинных рыжих волос, она видела многих кавалеров. Завидев кого-то, лично ей приятного, проклятая кокетка приподнималась повыше, так что в окно было видно не только волосы, но и другие части тела Вари, а она, хоть и была невинна, прекрасно понимала, чем привлечь мужчин. Случилось так, что из всех поклонников, проезжавших без лишней надобности по двадцать раз в день мимо окна Пуховецких, посватался именно поляк, а Варя не только не опиралась, но и, напротив, проявила всякую склонность к этому браку. Иван бы поклялся всеми святыми, что лях пустил в ход много грязных уловок, и свидания их с Варей далеко не ограничивались ляшскими поездками вдоль по улице под окном. Но так уж принято было в городе, едва ли любой православный жених поступал бы церемоннее. Дело было не в том, да и лях-то был, сам по себе, не так плох. На удивление лишенный привычной ляшской спеси, неглупый и добродушный, он даже самому Ивану показался бы приятным человеком, если бы младший Пуховецкий мог себе позволить в отношении ляха подобные мысли. Одним словом, под скрежет зубовный и испепеляющие взоры младшего брата, Варвара Пуховецкая стала вскоре пани Ролевской. К общему облегчению как польской, так и украинской родни, Иван не явился на свадьбу, а значит не привел туда и своих сомнительных друзей. Вскоре (слишком уж вскоре) Варя забеременела. Но все умильные детские вещички, в изобилии накупленные родней, оказались ни к чему. Через пару месяцев Варвара, истекая кровью, умерла в самых страшных мучениях – лекари были бессильны. Умерла именно тогда, когда вся природа воскресала после зимы, радовалась жизни и готовилась эту жизнь продолжить. Никто не был виноват, и меньше всего – беспрерывно плачущий и потерявший сам себя варин супруг. Но неукротимая злоба проснулась в душе Ивана – такая, какой он раньше и не знал. Все эти дни до похорон он не мог спать, есть, тем более – ходить в училище. Отец его, убитый горем и занятый похоронными хлопотами, не обращал внимания на странное поведение сына. И вот, после очередной бессонной ночи, с покрасневшими глазами, всклокоченными волосами, осунувшийся и отощавший как скелет, Иван Пуховецкий подходил к старинному кладбищу, где предстояло ему проститься с сестрой. После страшной недели, когда Варвара и хотела, но не могла умереть, и только тихо стонала от непрекращающейся боли, перед самой ее кончиной, она вдруг перестала страдать, и лежала на своей постели с радостным и просветленным лицом. Однажды она подозвала Ивана, взяла его за руку, улыбнулась брату и сказала: "Ваня, ты ведь тоже сейчас мучаешься. Не телом, душой, но это ведь больней. Поверь, что скоро все пройдет. Только ты сам никому больно не делай – от этого легче не станет. А когда станет невмоготу – ты скажи: "Сестричка, помоги!" – а я уж не оставлю. Да и не скажешь – сама почувствую!". Иван вымученно улыбнулся, подумав про себя, что такого он и у попа вдоволь наслушается, поцеловал исхудавшую руку сестры и молча вышел из комнаты, раздираемый все той же неукротимой злобой. За прошедшие до похорон дни у Ивана созрел план, и было кому претворить его в жизнь.
Спустившись вниз по улице, Пуховецкий задолго, по разным приметам, понял, что подходит к православному храму. Точнее говоря, униатскому. Участок, где стояла церковь, была окружен до того гнилым и во многих местах повалившимся забором, что выделялся тот забор даже по сравнению с другими в городе, обычно не слишком приглядными. На самом участке бушевал такой бурьян, что даже очертания церкви, в общем весьма значительного размера, сквозь него никак нельзя было различить. Сам храм блистал куполами и нес сквозь века несгибаемое величие, но при ближайшем рассмотрении был до предела запущенным и обшарпанным: едва ли половина штукатурки сохранилась на его стенах, а повыше, на барабане, во многих местах прорастали сквозь кирпичную кладку молоденькие кусты и деревья. Думали ли гордые ярославовы бояре, покоившиеся в саркофагах у стен церкви, что их последний приют будет выглядеть однажды именно так?
На паперти церкви уже собирался причт. Возглавлял все собрание священник, мужчина неопределенного возраста, и так же неопределенно державшийся. Облачен он был небогато и не бедно, как будто по-рабочему, да и вид у него был самый будничный. Рядом с ним находилось другое лицо духовного звания, но совсем другого облика. Это был иеромонах, но весь его внешний вид и одежда мало сочетались с полным отречением от мира. Высокий и статный, он держался с настоящей военной выправкой. Ряса монаха была совершенно гладкой и ровной и, если бы черный цвет мог блистать, то она бы блистала на солнце. На груди его красовался крест, ярко светившийся совсем не монашескими позолотой и бриллиантами. Наконец, само лицо пустынника было примечательно: из под колпака выдавался хищный, изрядно сгорбленный, и не от природы, а от многочисленных переломов нос. Два ярко голубых, глубоко посаженных глаза смотрели задорно и хитро, безо всякого монашеского смирения, но зато с большой добротой, распространявшейся, как и следовало, на всех людей без лицеприятия. Большие губы были готовы в любой момент расплыться в улыбке, может быть и лукавой. Двое священнослужителей были окружены изрядным числом молодых служек и пономарей, многие из которых были знакомы Ивану по училищу или по студенческим увеселениям. К появлению младшего Пуховецкого все отнеслись по-разному. Молодые крылошане поприветствовали Ивана – кто-то отстраненно, кто-то пугливо, а кто-то и с задором – мол, попробуй сунься! Этих Пуховецкий одарил лишь презрительным взглядом. Но вообще выглядели они как школяры на переменке, и это было для Пуховецкого самым тяжелым зрелищем. Главный священник, окинув его косым взглядом, недовольно и торопливо удалился по какому-то делу внутрь храма. Подивившись и даже, в тайне, порадовавшись собственной одиозности, Иван направился к церкви. Навстречу ему, ясно глядя Ивану в глаза, пошел иеромонах. Со злобным упрямством Пуховецкий двинулся прямо на него – мол, отойди с дороги, польский подпевала, но монах не отошел: напугать такого было сложно. Иван остановился и снизу вверх, зверенышем, поднял взгляд, и его как будто пронзило лучами уверенной в себе и доброй силы, исходившей от монаха. Иван с удивлением почувствовал, как у него, без видимой причины, становится легче на душе. "Исповедуй, отче" сам себе удивляясь, пробормотал Пуховецкий. Чернец с улыбкой кивнул и жестом пригласил Ивана пройти внутрь храма.