Пляшущими руками я нашарил на тумбочке сигареты и зажигалку и, набросив халат, вышел в уборную. Но цепкий сосед и тут не позволил мне оставаться над схваткой. Он, верно, решил меня утешить и, почесывая рыжие подмышки, сказал объективности ради, что где был Хачик, там двум Абрамам делать нечего.
Блядь! Я умру, может быть, он, может быть, умрет, все здесь ходят вокруг да около одного и того же! Неужели я должен тратить неделю перед самым серьезным своим испытанием на бездарные не знаю как назвать, на Хачиков и Абрамов!
Еще он храпел, навзрыд. Боялся ли я смерти в больничные ночи под заливистый храп справа? А то нет. Но животного ужаса, насекомого цепляния за жизнь я в себе с одобрением не отмечал. Или я не додумывал до конца. Молился ли я в эти ночи? Молитвам меня не учили, сам я не выучился. В церковь заглядываю от случая к случаю, хотя крещен и ношу нагрудный крестик на серебряной цепочке. На службах я по преимуществу скучаю, если только не поют.
«Вот Ты видишь меня всего, — говорил я Ему. — Оборвешь неразбериху моей жизни, я не обижусь: сорок лет все-таки. И упрекнуть ни людей, ни обстоятельства, ни Небо не в чем. Сам кругом виноват. Но я пожил бы еще, если можно. У меня есть семья, я люблю ее; жена есть, дети. Я пожил бы. Пожалуйста».
А 12 января нам с соседом сказали, что завтра. Мы с ним подписали отксерокопированное согласие на операцию, и к нему пришла жена — брить его хитроумной заграничной машинкой. А я спустился на первый этаж, толкнулся в запертую, вопреки расписанию, дверь парикмахерской и стал ждать Лену.
Брат пришел, потом Лена. Часа три мы бродили из палаты в курилку и обратно, грели кипятильником воду в банке, пили растворимый кофе. Брат, добрая душа, все медлил с уходом и прилежно, как по прописям, вселял в меня мужество. Наконец он ушел. Мы с Леной улучили момент, когда было свободно, и прошли в ванную комнату. Из окна тянуло.
Сначала Лена подстригла мне ножницами над газетой бороду. Жена считает, что у меня немужской подбородок, и я, сославшись на эту незадачу, оговорил с врачом право не обривать лицо наголо. Потом я разделся и сел на корточки в ванну со ржавчиной на дне и намылил себе грудь и подмышки. Поочередно я задирал руки, согнутые в локте, и Лена мне выбрила подмышки, у самого у меня плохо получалось. Затем грудь.
Было часов десять вечера, а мы все ждали парикмахера, сидя на моей кровати и оговаривая по сотому разу всякие мелочи. Дверь отворилась.
— Мальчики! Кого брить на завтра?
Мы с Леной вышли на зов. Это была разбитная здоровенная баба с золотыми зубами и в крашеных сединах. Вроде буфетчицы, которой мы с Чумаком толкнули кофе за полцены.
В цирюльне на первом этаже было не развернуться, но Лена притулилась в углу и не вышла. Сто рублей стоило все удовольствие, но жена дала пятьсот рублей без сдачи, и я сел в косое валкое кресло. Нестерпимо воняло горелой стряпней.
— Кашу она что ли на плитке забыла? — рассмеялась свойская тетка и ручной машинкой проложила в космах, скрывавших мой гидроцефальный череп, первую просеку.
Все. И для нас с женой быт окончился. Дробь сократилась дальше некуда. Предельный покой не был воровством, как это ощущается взрослыми, — ему просто не имелось пристойной замены. Я совпал наконец с изначальным мужским назначением — подвергаться опасности. Дети мои, сын Григорий и дочь Александра, спали в доме моем. Как первозданная, Елена, жена моя, стояла сзади, и не было надобности оборачиваться, чтобы увериться в этом. Бой-баба, любимое исчадье верховного Шекспира, карнала и балагурила и не сластила пилюли: помазок был бывалым, почти лысым; тупое лезвие в лихих руках скоблило болезненно в меру; и рваная простыня, наброшенная на меня спереди, заскорузла местами от крови бритья под нуль — предшественники были. Вот меня, умника, и оболванили.
В двенадцатом часу ночи я спустился с Леной в темный вестибюль.
— У тебя красивый череп, — сказала она, — тебе надо и впредь делать что-то такое.
Я согласился и помог ей попасть в рукава пальто. Мы поцеловали друг друга, помахали друг другу — она, стоя в дверях, а я со ступенек парадной лестницы, — и я пошел чистить зубы перед сном.
Свет был давно погашен. Палата дышала и посапывала вразнобой. Мой жовиальный мучитель спал, но сейчас не храпел. На цыпочках я прокрался к тумбочке, нашел туалетные принадлежности и выскользнул в коридор с погашенными через одну лампами. Уборная была тоже пуста. По правую руку — три раковины с зеркалом над средней. По левую, сразу у двери, — обитый дерматином топчан с консервною банкой под окурки; сюда же ложатся для предоперационной клизмы. Дальше слева в большой нише три кабинки. Второй пользоваться нельзя — засор. Окна в побелке. Я умылся с мылом и долго, то продольными, то поперечными движениями, чистил зубы. Потом я поднял на себя глаза: этакий чистюля в недельной рыжей с проседью щетине, ученических очках и с ваткой, прилепленной к порезу на голой голове.
Но сосед, окаянный, не спал. Упреждая идеологическую распрю, я свернул на спорт, Тучково, лыжи в марте. Он не перебивал меня, молчал с минуту, когда я умолк, и сказал наконец вполголоса:
— Давайте нам приснится, что мы молодые, здоровые и бегаем вдвоем на лыжах.
Наркоз выветрился окончательно, и я сообразил, что мои суетливые сборы — сумки, торбы, котомки — были преждевременными. Легко было и покойно, только томило внизу живота. Я попробовал облегчиться лежа, при помощи утки, но мышцы меня не послушались. И начал я сетовать вслух, что не могу сходить по-маленькому. Невелик я был, и язык не поворачивался выразиться мужественнее: опростаться, помочиться и тем более отлить. Две белые сестры склонились над моим крантиком с длинною резиновой трубочкой.
— Куда-то я не туда попала, — сказала первая.
— Попробуй еще раз, — ответила ей вторая.
Первая попробовала еще раз и попала. И стала давить мне теплой ладонью на живот над срамом, и мне полегчало. Закрыл я глаза, и две слезы сползли по вискам, потому что такое уже было однажды.
Давным-давно в некотором государстве жил неплохой один Сережа. Жил он, как у Христа за пазухой, с мамой, папой, младшим братом и собакой. А потом запропал куда-то. Временами он, как водится, хворал, и, если температура превышала 39, накатывала тошнота. Этот Сережа хныкал тогда и капризничал, и мама ставила у его кресла-кровати таз. Малец свешивался с подушки, и его выворачивало позыв за позывом, мучительно и сладостно. Голову на тонкой шее мотало туда-сюда, и мокрый от слабости лоб бодал материнскую ладонь, чувствуя обручальное кольцо…
* * *
Господи, как же я, оказывается, сам себе в этом не признаваясь, боялся, пугался, страшился, опасался, трусил, робел, побаивался, трепетал, дрожал, замирал от страха, трясся, дрейфил, обливался холодным потом, не смел дохнуть, пикнуть, рта раскрыть, труса праздновал, боялся как огня, боялся как черт ладана, — осмелюсь пополнить синонимический ряд словаря словцом «перебздел»! Иначе как объяснить тот факт, что половодье телячьего восторга не спадает. Или мой аппетит после выписки? Я ел, как оголодавший, семь раз на дню — и не мог наесться досыта. Я вставал ночью и, сидя на корточках перед открытым настежь холодильником, жрал, жрал, жрал, и уши мои ходили под бинтами.
Ликующий безмозглый двоечник! Тебя не выгнали, а оставили на второй год, и ты благодушествуешь и врешь напропалую, что за каникулярное лето наверстаешь упущенное и выйдешь в отличники! Или ты не знаешь, что умишко твой куц и воля слаба, а лень и шкодливость безмерны, и уже через неделю ты начнешь вовсю гонять лодыря, оставлять клочья штанов на заборе и накрывать жестянкой кусок карбида, пузырящийся в луже?
Лоботряс, экзамен не отменили, а перенесли; еще порвется серебряная цепочка и разобьется кувшин у источника… Ты копал в носу на уроке и прослушал, но это именно ты, программный, косой и серый, воздетый над гиблою хлябью милосердной рукою некрасовского деда! Уши твои оттянуты и пульсируют в его кулаке; глаза навыкате; резцы обнажены от тоски и муки; передние лапки поджаты; синяя жила бьется на брюхе; гениталии, твоя главная гордость и потеха, сжались в жалкий комок; задние конечности раскорячены и изредка взбрыкивают…