Для нее это всегда был один из худших дней в году. Если он выпадал на будни, контора приходила в движение, все ассистентки хотели устроить первый аперитив на воздухе, посидеть на террасе кафе; Сандрину, правда, не приглашали из-за ее чрезмерной застенчивости, но, слегка смущаясь, крутились вокруг нее. Она выходила из положения, говорила, что у нее важная встреча; и тогда остальные могли сделать вид, что зовут ее с собой, сказать: «Очень жаль, в следующий раз!», договориться между собой уже без помех и дружно выйти на улицу. Для надежности Сандрина выжидала, не желая столкнуться с коллегами внизу, где они курят и решают, куда пойти. И когда наконец она позволяла себе выйти, на улице витал только запах возрождения и потеплевшего асфальта. Редко она чувствовала себя такой одинокой, как в этот первый весенний день. Каждый год давала себе слово, что будет к нему готова, что отныне все станет по-другому, что она научится быть общительной, будет стоить того, чтобы ее приглашали, что она кого-то встретит, пойдет и найдет кого-то своего, и ей не надо будет больше врать, и теплый воздух зазвенит обещанием. Но каждый год у нее опять сжималось сердце, каждый год она одна возвращалась домой, в то время как все покидали свои квартиры, и она не знала, что с ней не так, не знала, почему никто не хочет сблизиться с ней, и только ее мозг нашептывал: «Нет, ты знаешь, прекрасно знаешь, толстая тупица, жирная уродина».
В тот вечер Сандрина подъехала к дому и, не выходя из машины, задержала дыхание. Она выдохнула только в подъезде. Никогда еще ей не было так тяжело, как в этом году. Она не хотела почуять запах весны, потому что в ее сердце была нескончаемая зима. Войдя в комнату, сразу задернула занавески, отгородилась от внешнего мира. В квартире было холоднее, чем снаружи, и это ей подходило как нельзя лучше, она хотела задержаться в мертвом сезоне; она все законопатила и включила свет, а в это самое время все окна распахнуты, и на улице слышно, как купают детей, и другие звуки, сопутствующие семейной жизни.
Сандрина стиснула зубы, чтобы не закричать: «Не хочу, не хочу, идите все на хуй, на хуй с вашими семьями, на хуй с вашими детьми, на хуй с вашим сраным счастьем!»
Она долго мылась, дольше, чем обычно, потому что ей надо было погрузиться в ванну и поплакать.
Потом, повернувшись спиной к зеркалу, насухо вытерлась и, как колдунья, которая готовится к обряду, достала с полки тюбики, баночки, флаконы. Надо позаботиться о теле, которое придавливает ее к земле, приласкать своего личного палача. Точно так же приговоренному к смерти с отвращением приносят еду, говоря про себя: «А на кой черт?» Бывало, она, нащупав под тонкой кожей бугорок и волосок, нарушивший гладкость, начинала со злостью ковырять его ногтями, потом останавливалась, напоминала себе, что будет только хуже, но болезненные ощущения единственные приносили успокоение в самые отчаянные минуты. Годами она расковыривала поры, кромсала волосяные фолликулы, вырывала сбившиеся с курса волоски и щипала и ощипывала себя, пока кожа не покраснеет и не распухнет, а когда исступление проходило, смотрела на причиненный себе ущерб с чувством вины и облегчения; зато теперь снаружи она почти такая же, как внутри: истерзанная, омерзительная.
Ей удалось увеличить промежутки между приступами; уход от отца, работа, машина, тщательно продуманные вечера – все это помогало противиться потребности до крови наносить самой себе увечья, но в этот вечер шлюзы открылись, и она с удобством расположилась на полу ванной комнаты, вооружилась острым, как лезвие бритвы, пинцетом, чтобы выклевать им из своей кожи все, что полагалось удалить: черные точки, вросшие волоски, сальные пробки и прочее. Она пристально осмотрела каждый миллиметр, требовавший проверки, нашла все возмутительное, что пряталось на ее теле, все, что делало ее отталкивающей, недостойной любви, и каждый болезненный укол помогал утишить разбушевавшееся море. Это длилось несколько часов, но она обрела покой. И только тогда поднялась, достала дезинфицирующий раствор, ранозаживляющий бальзам; удар и контрудар, пытка и примирение. Она безмолвно просила ее простить: «Ну все, все, тише, все кончено, что я наделала, прости, мне очень жаль». В эти минуты, когда умопомрачение и горячка оставили ее, она толком не понимала, перед кем или чем извиняется; тело, которое не давало ей жить, отзывалось болью при каждом прикосновении, и она, как могла, старательно покрыла его бальзамом, а потом залезла с ногами на диван, свернулась клубком, взяла телефон и, чтобы дать потопу окончательно утащить себя на дно, окунулась в чужую жизнь, жизнь тех, кто обеими ногами стоит на земле и радостно пишет: Суперский аперитив с коллегами; Я самый счастливый человек на свете, она сказала ДА; Ура! мой второй сходил на горшок!
Погружалась все глубже и глубже в чужие фото, фото прекрасных деньков и разношерстных компаний, и ей чертовски захотелось покончить с собой, но тут пришло СМС-сообщение…
Это был он, мужчина, который умеет плакать, и это был знак свыше, ровно то, что нужно, чтобы не умереть.
Он писал, что искал ее, искал ее город, место, где она работает, и рад, что сумел найти. Что хотел поблагодарить за тот день – за то, что она пришла, и за ее милую улыбку.
И Сандрина снова расплакалась – от радости и облегчения, ведь, в конце концов, она осталась жива.
Они начали переписываться. Сандрина надеялась, что завершение расследования принесло ему покой, что он может предаться скорби, и как себя чувствует малыш?
Да, его очень утешило, что дело наконец-то завершилось, ему бывает невыносимо тяжело, но надо оставить прошлое позади и пытаться снова стать на ноги, а малыш чувствует себя хорошо.
Они начали совместную жизнь прежде, чем встретились; его сообщения поджидали Сандрину при пробуждении, после коротких ночей, проведенных за перепиской. За каждым словом ей слышался голос мужчины, который умеет плакать, она чувствовала, как бьется его пульс, и ей даже мерещился запах одеколона, тот самый, что витал вокруг него в лесу, и теперь он витал везде, где бы она ни находилась, – вокруг дивана, над кроватью, на работе; она уже жила им одним, этим мужчиной, когда они наконец увиделись.
Пришлось выжидать, потому что случившееся было трудно объяснить и непросто открыть посторонним. Им самим уже нечего было обсуждать, все было ясно: они любили друг друга, это было несомненно, внезапно, нерушимо, – и Сандрина, ни о чем не просившая, дождалась неведомых ей слов: именно так говорят души, потерявшие терпение, чудом разыскавшие одна другую.
Он несколько раз приходил к ней домой, под предлогом важных командировок оставляя малыша с родителями пропавшей жены; те топили свое горе в черных глазах мальчика, упорно отказывавшегося говорить; Сандрина беспокоилась за него еще до того, как впервые обняла.
Она принимала его, долгожданного мужчину, в своей скромной квартирке, и все стало настоящим, внезапно осязаемым, так, как она воображала, и даже больше. Он прикасался к ней, поглощал ее, находил красивой, говорил «Ты моя»; это был фильм для нее одной, и утром он все еще был здесь, и его руки защищали Сандрину, как доспехи.
Они снова занялись любовью, стоя, у раковины в ванной комнате, она дрожала от страха и слегка противилась, не выпуская из руки зубную щетку, говорила, что она толстая, что не хочет, но он взял ее в точности как в кино, и она сдалась, слегка отрешенно. Так это и есть то самое, то, о чем она томилась, то, что он сейчас делает с ней, так вот она – жизнь любящих друг друга людей.
Потом он всем телом прижался к Сандрине. С самого начала это мгновение стало тем, что она полюбила больше всего; миг расставания, когда он, дрожа, прижимался к ней, часто дыша и хрипло повторяя: «Ты моя». Она вспоминала, как в первый раз увидела его, мужчину, который плачет, и крепко-крепко обнимала его; он нуждался в ней, она наконец-то жила для кого-то, и все ее существо наполнялось теплом.
Он пригласил ее к себе, познакомил с сыном, который вежливо сказал: «Здравствуйте». У Матиаса были необыкновенно черные глаза, два невозмутимых озера; во время своего первого визита в их дом в гостиной, где Сандрине было не по себе, она заметила на каминной полке фотографию в желтой рамке – та самая пропавшая женщина, с такими же, как у мальчика, ничего не говорящими черными глазами.