Федька выругался и помчался в печатный цех. Вернулся с номером, в котором заметка была. На первой странице! Он сказал, что заметка попала только в несколько сот номеров — специально останавливали машину, чтобы заметку снять. Кто распорядился, печатники не знали — был звонок из редакции, а говорил начальник печатного Лапин. Он очень сердился: то задержали печать, то вставляли в полосу, то вынимали из полосы.
— Так что это библиографическая редкость, — пошутил Федька, — не теряй.
Но мне было не до шуток. Я обдумывал, как убить Петряева.
Убить! С каким удовольствием я всадил бы в него пулю. Жаль, что нет больше дуэлей. Теперь стреляют из-за угла, из окон книжного склада, с крыши высотного здания, как в Кеннеди, — на безопасном расстоянии. Или всаживают нож в спину, подкравшись в темноте. Убивать из-за укрытия — это подло. Надо драться открыто, мужественно. Нападать — так открыто. Защищаться — тоже открыто.
Нет, и для дуэли я не гожусь. Что я? Тряпка. Мне было стыдно перед Шиловым. Перед настоящим человеком, мужественным воином, честным коммунистом.
Долгосрочная командировка
На следующий день я не пошел в редакцию. Не пошел — и все. Не хотел всех их видеть.
В обед примчался Федька.
— Ты что, заболел или ополоумел? Он только и ждет, чтобы ты прогулял…
«Он» — шеф, конечно. И он справлялся обо мне. Но ребята решили меня прикрыть — пошел, мол, по одному письму, надо было проверить одно дело.
По дороге Федька сообщил остальные новости: с утра опять заседало партбюро, шеф пошел в обком, у Нины как будто заплаканное лицо.
Прошло несколько томительных дней. Мы работали — газета выходила. Но все как-то притихли, в редакции не было обычного оживления. Говорили вполголоса, по углам. О телепередаче вспоминали, но мало. Появилась новая тема — осуждали Петряева. Он не должен был давать такую заметку в газету. Вообще ему следовало остановиться после первого глотка… Мог бы удержаться, больше не пить. Да и незачем было устраивать эту телепередачу. Газета есть газета. Не было этого раньше, и правильно, что не было. Водку в кувшин налили, наверное, какие-нибудь выпивохи. Смеха ради. Зачем бы это делать Петунину, который так много возился с этой беседой? А может, в отношениях двух «П» играет роль личная неприязнь? Может, тут замешана женщина?
Все это сообщил мне Федька из самых дружеских чувств.
Петряев совершенно не занимался газетой. Он был по-прежнему энергичен, быстр, суетлив, но его деятельность куда-то перенеслась. Он мало бывал в редакции.
Вернулся из отпуска секретарь редакции Вознюк, Нина сдала ему дела и вернулась в свой отдел к Шилову.
На десятый день, считая с рокового четверга, меня вызвал Шилов. Он был угрюмый, усталый, вначале обращался ко мне официально — товарищ Петунин. Предложил мне поехать на несколько месяцев поработать в районную газету «в порядке подкрепления сельской печати».
Я спросил — является ли это отсрочкой увольнения?
— Нет, я сказал — зарплата я место сохраняются за вами, — ответил он сердито и добавил помягче: — Уехать, пожалуй, будет лучше.
Как, по его мнению, должен ли я реагировать на заметку в газете и не подать ли мне в суд за клевету?
— В суд? Еще что придумал! — проворчал Шилов.
Он пояснил, что о заметке Петряева идет теперь разговор в другом месте. Как я понял, заметку он расценивал как веский документ в мою пользу. Затем добавил фразу, долгое время остававшуюся для меня непонятной, но очень меня приободрившую: «Не знаю, чем бы кончилась эта история, если бы не Бойко Нина. Да, она, пожалуй, потверже вас». Впрочем, он не считал, что «история» полностью закончилась, но думал, что мне она ничем серьезным не угрожает.
Потом Шилов попросил меня рассказать, как была задумана беседа, у кого возникла мысль привлечь телевидение, что именно делал я и как я ко всему этому относился.
— Это я для себя спрашиваю, — добавил он, — я ведь эту оперетту тоже смотрел…
Он, оказывается, потому и выехал из района, что «оперетка» его очень встревожила. Не скандальным окончанием, а по сути дела.
— Эффектные спектакли при обсуждении таких серьезных проблем — один вред, — вздохнул он.
Простились мы тепло.
— Перезимуешь там, как медведь в берлоге. Зимой в районе дел немного. Но познакомься поближе, присмотрись к жизни, к людям — пригодится тебе. А может, им тоже.
На этом мы расстались. Через день меня уже не было в Лопатинске.
С Петряевым я не виделся.
Долгие вечера
Приехал я сюда в сентябре; сейчас конец октября. Поселился в гостинице. Живу здесь уже полтора месяца.
Последние дни забрала меня тоска. Идут дожди, холодно. Долгие пустые вечера. Привез учебники, задания, но занимаюсь вяло. Пока писал свою историю, время шло быстрее. Опять тянет к запискам, постепенно они превращаются в дневник, в отрывочные заметки. Городок засыпает рано. Темно и тихо, в открытую форточку слышен только собачий лай да временами стук мотоцикла.
Под потолком горит яркая лампочка без абажура. Квадратный стол покрыт простыней, вдоль стен две кровати, две тумбочки, два стула. Белые занавески в пол-окна. Пусто, чисто. Похоже на больницу. А больной здесь только один — я. При мне нянечка, тетя Глаша, она же главврач, Глафира Степановна — комендант гостиницы, ее хозяйка. Приезжих нет — не сезон.
Я плохо сплю. Лежу, курю и думаю: какого черта я уехал из Лопатинска? Шилов сказал: «Так лучше». Хорошо, я верю Шилову. А что лучше? Кому лучше? Сказали: «Уезжай», я сел в поезд и уехал не думая. Опять же кто-то другой думал за меня.
В газетке местной маленький, но полный штат. Я для них — пятое колесо, только мешаю. Кое-что предложил сделать поинтереснее. Это их напугало: мы так не делаем, что скажут в райкоме… Активничать я не стал. В конце сентября поездил по колхозам, сделал два очерка. Сейчас непогода, дороги раскисли.
Иногда думается, что меня все забыли. Пишет мне только мама. В сентябре было письмо от Федьки, он удивлялся, почему я молчу. А что мне писать? Он сообщал, что в редакции «все нормально».
Мне представляется, что я буду жить здесь долго-долго, несколько лет, всю жизнь, так и не поняв зачем. Вот в этой самой комнате, под яркой лампочкой. Курить, учить немецкий, стирать носки в коридоре под умывальником, утром и вечером пить чай из титана и ужинать консервами «Бычки в томате».
Лежа без сна, вспоминаю нашу газету, всю редакционную суетню, движение, спешку. Свою работу, людей, с которыми она меня связывала. Товарищей. Нину. Нину — особенно. Будто теперь, вдалеке от нее, я получил возможность разглядеть ее внимательней, от пушистых бровей до кончиков пальцев, видных из босоножек.
Мало я знал о ней, а теперь, когда она мне приоткрылась в тяжелые дни, я оторван от нее, я далеко. Я вспоминал каждый ее взгляд, слово, движение. Старался угадать, что ей Петряев. Неужели между ними могло что-то быть? Пусть даже самое раннее, неосознанное — неужели могло? Вспоминал ее новую прическу, взгляд в зеркальце, прежде чем идти в кабинет… Хотела ему понравиться. И потом, уговорила же она его отказаться от этого «номера» — выставить перед телекамерой страдающую мать. Значит, могла на него влиять. А ее тревога за него в финале несчастной «беседы»? И его заискивающей голос: «Ниночка, я прошу вас…» Все это говорит о каких-то более близких, чем служебные, отношениях. И, думая так, я страдал. А потом начинал себя утешать.
Она отказалась перепечатать и сдать в набор петряевскую заметку. И не просто отказалась, а осудила его действия. Что же было потом? Потом она обнаружила твердость в чем-то, что послужило мне защитой. И в сердце моем теплело, теплело. Но еще больше, чем знать что-либо, я хотел ее видеть. Взять ее руки в свои. И притянуть ее к себе. И держать крепко…
Сердце мое начинало так стучать, что заглушало тиканье гостиничных ходиков. Какой я был дурак, что не пытался перешагнуть черту, какой она отделила себя ото всех. Я ее ощущал, эту заклятую черту, и покорился. Что это было — гордость? Нет, что-то еще. Я это чувствовал, хоть и не мог объяснить.