Хозяин стола — архиепископ Пимен, сидевший напротив царя, давно уже благословил трапезу, но государь лишь преломил кусок хлеба, есть не стал и, прислонившись затылком к высокой спинке кресла, застыл так, страшным огненным взором косясь куда-то в сторону. И думал он свою мрачную думу, жалея себя: «Тело изнемогло, болезнует дух, и нет врача, который бы меня исцелил; ждал я, кто бы со мной поскорбел — и нет никого, утешающих я не сыскал, воздали мне злом за добро, ненавистью за любовь…»
Тих и бледен был владыка Пимен, тоже не притронувшийся к пище. Сегодня утром, узнав о приближении царского поезда, вышел он навстречу государю и хотел осенить его по древнему обычаю крестом. Царь, тяжело задышав, отстранил благословляющую руку, сказал гневным шепотом, не глядя ему в лицо: «Отыди, злочестивый. Не крест животворящий в твоей руке, а оружие убивающее, и направил ты его в наше сердце. Говори, почто с единомышленниками своими хочешь отчизну нашу, сей град богоспасаемый предать иноплеменникам, литовскому королю? Не пастырь ты теперь, но волк, хищник, губитель, изменник нашей царской багрянице».
Потом была обедня в соборе. Те, кого допустили к ней, завороженно, будто агнцы перед змием, глядели в сожженное лютостью, костистое лицо царя, в глаза, в которых проглядывал сумрак души его. В свете жарких соборных свечей в ужасе тряслись боярские бороды.
Царь позвал на трапезу к владыке всех, кто молился с ним в соборе, и теперь все томились мукой смертной, чуя, что этот день судный для них, что за этим столом решится их участь — принять или не принять венцы мученические.
Иван вдруг дурашливо, по-скоморошьи осклабился, захихикал тенорком и, склонившись, зубами ухватил с блюда гусиную гузку. Может, это и была та самая отходная минута, благостная для его подданных, для малых мира сего, когда на мгновенье отлетела от сердца царя слепая ярость, когда надо было вскочить из-за стола и с размаху, так, чтобы кости трещали, кидаться по очереди на холодные изразцы пола государю в ноги. Может, авось, кто знает, чем черт не шутит, бог милостив — и помиловал бы.
Но никто не двинулся с места, ни тени улыбки не появилось на бескровных, пепельно-серых губах гостей, и царь, по-собачьи тряхнув головой, бросил гусиную гузку, косточкой вниз, на коротко звякнувшее серебро. Медленно поднял запавшие, зеленоватые глаза, в которых попеременно прошли одолевавшие его чувства — подозрительность, невольная боязнь одного против всех, глумливая лукавость, утешливая мысль, что он один сильней всех. И, поколебавшись, покачавшись маятно, отражения этих чувств исчезли, и в грозных царских очах созрела и утвердилась неистовая, будто веселая, будто радостная злоба… Ах, так вы не хотите отдать должное государю вашему, не хотите упасть перед ним ниц, не хотите лизать пыль с мысов сафьяновых сапог его? А не он ли отец вам? Не он ли заботился о вас, злонравных, денно и нощно? Но он ли возносил к престолу всевышнего молитвы за вас, прося отпустить тяжкие грехи ваши? Он молился, а вы токмо о том и думали, аки аспиды, как погубить его, царя и отца вашего… Ну так принимайте, рабы лукавые, мзду, достойную дел ваших, пропадайте вы пропадом!..
И, взмахнув руками, как крыльями, царь издал хриплый гортанный крик — не то орел всклекотнул, не то кошка взмяукнула дико — и по этому царскому знаку распахнулись двери, в палату с саблями наголо вломились государевы стражники-сыроядцы…
— Мало кто из новгородцев встал из-за стола, мало кто вышел живым из Грановитой палаты, — услышал голос экскурсовода очнувшийся Сергей Иванович. — Как гласят предания, крови было столько, что она текла ручьями, переливаясь через высокие пороги трапезной залы. Потом стрельцы начали выбрасывать трупы, и вскоре вся площадь перед собором была устлана обезглавленными телами. Ужас гулял по новгородским улицам. Люди бежали прочь от кремля. Даже птицы боялись пролетать над ним. И лишь один молодой голубок осмелился. Но когда он увидел залитый кровью детинец, силы оставили его, упал он, словно подбитый стрелой, на верхушку соборной главы и от скорби окаменел, остался здесь навечно…
— Новгородцы и вправду замышляли измену? — спросил Сергей Иванович.
— Это не доказано. Скорей всего, донос, поступивший к царю, был ложный… Однако, — паренек солидно откашлялся, — не оправдывая жестокостей Ивана Грозного, мы все же не должны забывать главного: уничтожая родовитые боярские семьи, он способствовал централизации государства и был в этом смысле объективно прогрессивным деятелем.
Экскурсовод пригладил хохолок, зябко повел плечами (ветер к вечеру стал резковат) и надел берет.
— Есть еще у кого вопросы?
До женитьбы Сергей Иванович жил с матерью Линой Алексеевной в крошечной комнатушке, в общей квартире, где, кроме них, ютились еще четыре семьи. Свадьбу гуляли у родителей Лены, там же молодые и остались на жительство, хотя собственного угла у них не было: занимали комнатку Лениного брата, холостяка, капитана дальнего плавания, который на следующий день после свадьбы уехал в Одессу, а оттуда отправился куда-то к берегам Индии. Он вернулся через полгода и бывал дома только днем и вечером, а ночевать уходил к приятелю, тоже капитану и тоже холостяку, но имевшему хорошую квартиру. Потом Ленин брат снова уплыл, теперь уже к берегам Японии, и снова его не было полгода, а когда вернулся, Сергея Ивановича снова мучила совесть, что по его и жениной милости смирный деликатный человек, имея жилплощадь, вынужден тем не менее искать пристанище где-то на стороне.
Сергей Иванович все нетерпеливей ждал того счастливого времени, когда он, как ему давно уже обещали на заводе, получит ордер на квартиру и они с Леной заживут отдельно от всех никому не мешая. Но «отдельно от всех» с некоторой оговоркой: как-то само собой подразумевалось, что в большой просторной квартире, где они поселятся, найдется место и для его матери. И Лена, когда он заговаривал об этом, казалось, не имела ничего против. У матери, навещая ее изредка, он строил радужные планы о житье-бытье под одной крышей, в любви и согласии. И Лина Алексеевна, сухонькая дробная старушка с добрым покорным взглядом выцветших глаз, всегда тихая, неприметная, вдруг оживлялась и, ласково гладя его руку, все повторяла, что, мол, она не будет в доме лишняя, найдутся у нее еще силы и в магазин сходить, и обед сготовить, и белье, при надобности, постирать. «Времени-то у меня свободного много, вот и буду копаться тихонечко, по-стариковски».
Он чувствовал, как она тяжело переживает разлуку с ним, лишенная привычных забот о том, чтобы брюки его были выглажены и рубашка сверкала белизной, чтобы он вкусно, сытно и вовремя ел, чтобы развлекался после работы — ходил в кино и театр. Он давно привык к ее неназойливому соучастию во всем, что касалось его служебных дел и дел сердечных, и был особенно благодарен ей за деликатность, душевную чуткость. Забота о нем никогда не переходила в мелочную опеку, ни разу ни словом, ни взглядом не уязвила мать его самолюбия взрослого мужчины и главы их маленькой семьи.
Может, поэтому, по контрасту, так удручала Сергея Ивановича в первые месяцы супружеской жизни резкая прямолинейность, самоуверенность Лены, которая ничуть не скрывала, что считает себя в житейских сферах куда как выше его, и не сомневалась в своем праве поучать, одергивать и наставлять мужа на каждом шагу. Впрочем, Лена не ошибалась, называя его слабохарактерным: он быстро привык к этому главенству жены, смирился, тем более видел, что Лена искренне к нему привязана, хочет ему добра, а ее советы и наставления идут только на пользу.
Все у них как-будто ладилось, но Лина Алексеевна не была почему-то спокойна за сына. За три года одинокого, скудного радостями существования она заметно постарела, обострилась мучившая ее и раньше болезнь сердца, поднялось кровяное давление. Ночами порой ей бывало так худо, что она теряла сознание. Очнувшись, пила валерьянку, глотала резерпин. Утром собиралась с силами, выходила в кухню греть чай. «Опять был приступ? — спрашивала соседка Дуся, еще не старая женщина-вдова, и укоризненно качала головой в папильотках. — Что же вы в стенку не постучали-то?» — «Очухалась сама, слава богу», — виновато улыбалась Лина Алексеевна и, дотрагиваясь пальцем до пышных роз на ярком халате вдовы, просительно шептала: «Вы уж не говорите ничего Сереже, не надо его беспокоить…»