Вернул меня к реальности голос Ващенко: «Все из ямы! Немедленно все из ямы!» Она же, напротив, ринулась к пушке и закрыла ее собой, как амбразуру вражеского дота. Категоричность тона и решительность ее действий не оставляли сомнений, и все мы, в том числе даже Сагур, выбрались наверх. Она ворчала себе под нос, внимательно обследуя находку: «В тюрьму меня посадить захотели! Ишь, какие нашлись! Вон он, торчит! А рванет?!» Затем, не оборачиваясь, сказала: «Двое ко мне!» Мы, ближайшие, прыгнули в яму, нас оказалось больше, и Ващенко противным голосом повторила: «Я же сказала — двое!» Не помню, кто там из ребят был, но мы переглянулись, и всем почему-то стало ясно, что вылезать нужно мне. Я вылез с ощущением жгучей несправедливости, но и с пониманием того, что остальных не вытащить даже трактором. Сжираемые завистью, мы наблюдали сверху, как ребята осторожно обкапывают пушку саперными лопатами. Обкопав, они полностью вытянули находку из земли и подали нам. Мы приняли ее с Сагуром как драгоценную ношу и отнесли метров на тридцать в сторону. Там и лежала пушка до нашего ухода, прикрытая, словно живое существо, моей телогрейкой.
Дальше мы работали только лопатами, соблюдая все правила безопасности. Правда, к трем часам дня, как и обещал, приехал на «газике» райвоенком майор Котляров. Он сказал Ващенко, желая ее успокоить, что территория подверглась дополнительной проверке саперами, не говоря уже о том, что («вы, конечно, и без меня это знаете») самолеты, падая, непременно взрываются, и потому все, что могло рвануть, сдетонировало. «А не все!» — ехидно произнесла Ващенко и повела майора к пушке. Он обалдело посмотрел на уцелевший снаряд, почесал затылок и, не теряя достоинства, сказал: «Бывает, конечно».
К пяти часам дня мы достигли трехметровой глубины. Копали молча в разных местах ямы, но когда раздавался крик «Есть!», к находке бросались все. Мы передавали ее из рук в руки, тут же скребли, оттирали, мыли, надеясь обнаружить какие-нибудь цифры или буквы. Глаза у нас горели, и дыхание становилось прерывистым.
Мы искали Лилю Литвяк, и я заранее знал, что ребята обрадуются, найдя ее останки. Обрадуются? — какое неподходящее к моменту слово, как странно оно звучит. Почему не огорчатся? Нет ли здесь путаницы, не допускаем ли мы смещений? В какой-то момент я бросил копать и стал смотреть на них. Они работали с нескрываемой радостью, но я отметил про себя: не с той легкомысленно-алчной, с которой, наверно, копают золотые клады, и не с той поддельной, с которой в эти клады играют, а с радостью горькой, печальной, отравленной. Мне показалось даже, что именно сейчас они постигают истинную глубину чувств, одновременно страдая по поводу гибели летчицы и ликуя по поводу того, что ищут ее.
К концу дня мы были не одиноки: из хутора Красная Заря пришли «первые ласточки» — дети. Целая стайка мальчишек, по пять-шесть лет каждому, а во главе — совсем крохотная девочка в расклешенных брючках, в расстегнутой модной куртке на «молнии» и с пшеничной челкой, висящей из-под косынки. Она вела себя независимо, на мальчишек не глядела, но куда бы она ни шла, через минуту вся стайка перебегала туда же. Первым их желанием и, вероятно, естественным было «стырить» патроны из кучи, собранной нами. Когда же Ващенко не погнала их, а деловым тоном попросила помочь, девчонка первой нашла в отвале патрон, положила в общую кучу, и вся стайка занялась работой. Я спросил девочку, оказавшись рядом с ней: «Тебя как зовут-то?» Она склонила голову, открыла беззубый рот и нараспев произнесла: «Ли-и-ина, а фто?»
Потом наверху появились взрослые. В основном старики и старухи. Молчаливые, в темных одеждах, с непроницаемыми лицами, они возникали на краю ямы в минуты наивысшего напряжения, будто кто-то сообщал им по телеграфу, что мы нашли что-то значительное, и долго стояли, не меняя поз. Без слов, без улыбок, уставившись в одну точку. Я сказал Сагуру: «Тридцать лет не копали, а теперь пришли». Он заметил спокойно: «А что нам, копать больше нечего?» — «Чего ж тогда пришли?» — «А кто их знает? Должно, память привела». Я снизу смотрел в немигающие глаза стариков и старух, но что там творилось в их головах, какие пласты воспоминаний поднимались со дна их истерзанной молодости — не знаю.
В какой-то момент я вдруг почувствовал, что моя саперная лопата, черт бы ее побрал, миновав твердый слой, вошла, как в масло, во что-то мягкое и, может быть, даже хрупкое. Холодный пот выступил на лбу, я просто оцепенел от предчувствия. Ващенко, заметив мое состояние, довольно бесцеремонно отодвинула меня в сторону, руками разгребла землю, и я увидел нечто круглое, аккуратное и, увы, поврежденное моей острой лопатой. И даже не понял, а каким-то чутьем угадал, что в руках у Ващенко — череп! Теплого серого цвета! Все вокруг замерли. Наверху тут же появились старухи. Никто не сказал в мой адрес ни одного осуждающего слова, но я чувствовал себя так, будто еще раз убил убитое.
По размерам череп был явно не мужской. То ли детский, то ли женский. И сразу пошли кости, мы вынимали их из земли руками и бережно складывали в подол к Валентине Ивановне. По всей вероятности, мы наткнулись на кабину пилота. «Молите бога, — сказала Ващенко, — чтобы было поменьше брони и побольше фанеры». Она сказала так потому, что Як в отличие от штурмовика делался из труб и перкали, его лонжерон, по выражению Ващенко, был из «сплошного бревна». Но, как на грех, все чаще стали попадаться куски броневой стали. Когда же мы выкопали редуктор с какой-то «елочкой», а не с «лесенкой» (в чем я совершенно не разбирался), они расценили это как безусловный признак штурмовика. И огорчились: не Лиля! Но тут же подвергли свой вывод сомнению: а женский череп?!
Близились сумерки. Мы кончили работу без команды, постепенно угаснув, как сам собой догоревший костер. Потом двое взяли на плечи пушку, Валентина Ивановна завернула в марлю останки пилота, и мы поплелись в Мариновку. Нас мучил вопрос, оставшийся без отпета: Лиля или не Лиля? А если не она, то кто?
Через несколько часов, плотно поужинав, они танцевали. Под две гитары. В пустом классе. До одиннадцати вечера. Меня поразила даже не столько быстрота этого перехода от возвышенного к земному, даже не столько его внешняя безболезненность, сколько энергия, в таком избытке сидящая в них. «Пускай перебесятся», — сказала Ващенко добродушно, лучше меня разбираясь в девятиклассниках. Мы остались с ней в учительской и слышали, как ребята сдвигают парты, хохочут, бренчат на гитарах.
Был момент, когда они вдруг утихли, и я пошел в класс посмотреть, что происходит. Они сидели верхом на партах и ели сливы, привезенные Васей. Сливы, кстати, были странного белесого цвета, будто покрытые пыльцой, но очень сладкие, я тоже потом попробовал. Они ели сливы и молча, глазами тихими, затуманенными смотрели на доску, где мелом были написаны кем-то стихи. Я глянул и обомлел:
«Мы пели песни звонкие и ели сливы бледные, а косточки-то тонкие у нашей Лили бедной…»
Поди в них разберись.
Ночью, когда все спали, я услышал громкое астматическое дыхание. Поднялся, вышел в коридор. В учительской горел свет. На мой осторожный стук костяшками пальцев Ващенко сказала: «Можно». Она сидела за письменным столом все в той же шинели, накинутой на плечи. Глаза воспаленные, кончики ногтей с синевой, губы белые. «У вас нет валокордина? — спросила она. — Надо же, весь выдула. Но уговор: им ни слова». Под утро, часов в пять, послышались легкие гитарные аккорды. Стало быть, и они проснулись. День Ващенко кончался и начинался валокордином, их — гитарой.
Каждому свое.
В воскресенье вечером, закончив раскопки, мы погрузились в автобус, пришедший за нами из города, и покинули Мариновку. На прощание заехали в поле. Там преданно ждал нас бульдозерист Виктор. Тут же появилась стайка мальчишек, возглавляемая Линой. Девочка кинулась к нам и отдала кусок перкали с заклепками, маленький тросик и часть кольца от парашюта. «Ну что, загортать?» — сказал Виктор. С тупой грустью мы смотрели, как он разворачивает бульдозер и засыпает яму, глубина которой, чтобы не соврать, была не менее пяти метров.