Казалось бы: начальник штаба, мотоциклист, «РВС», операция «Белая лилия» — игра, искусственно романтизированная. Однако у меня от этой «игры» до сих пор душа болит, хотя я давно не ребенок.
Итак, маршрутный лист был готов. Военрук уже выдал саперные лопаты, мне досталась наточенная, как для бритья, черт бы ее побрал.
В классе, в котором мы собирались, было шумно и холодно: что-то случилось с котельной, печь перекладывали, и школа еще не отапливалась. Ващенко, от всего отрешенная, сидела за столом, сочиняя первую запись в дневнике. Она была, как и все эрвээсы, в форме с погонами, при галстуке, в шинели, накинутой на плечи. Пришел директор Карпович и, смутившись, положил перед нею отпечатанный на машинке текст. Ващенко мельком глянула, улыбнулась, поставила подпись, и Карпович тихо сказал: «Ну вот, с формальностями покончено». Позже мне стало известно, что это был документ, возлагавший на Ващенко персональную ответственность за наши жизни. Было восемь утра, кто-то крикнул: «Валентина Ивановна, автобус!», и Ващенко скомандовала: «Сели!» Мы тут же подчинились, замерли и несколько секунд смотрели мимо друг друга. Она встала первая, и с этого момента все мои мысли, опережая события, помчались туда, где лежал в земле самолет, а в самолете — мы в этом не сомневались — останки знаменитой летчицы Лили Литвяк. Мои мысли ушли вперед, и всю дорогу до Мариновки — а это пятьдесят километров — я думал о том мгновении, когда наши лопаты снимут первый слой земли, и мы увидим… Я не знал, что мы увидим, мне было даже страшно предполагать, но мое сознание приковалось к этому желанному и совершенно непереносимому в воображении мигу.
Ребята пели в автобусе песни. Одна была собственного сочинения, потом мне записали ее слова:
«Когда расцветают яблони в саду у Большого театра, приходят к ним на свидание военной поры девчата. А кто не пришел на свидание, тем в памяти жить навечно. Цветите, цветите, яблони, девчата спешат на встречу».
Я слушал, механически воспринимая только мотив и задушевность исполнения, но позже мне дано было остро осознать смысл этих слов.
В Мариновке мы начали с того, что возложили цветы к обелиску на могиле Саши Егорова и Алеши Катушева, потом бросили вещи в классе, приготовленном для ночлега, и пошли в школьную столовую. Есть никому не хотелось, но обед входил в атрибутику походной жизни, и отказаться от него было труднее, чем согласиться. Дружно мы принялись за щи, перловую кашу и чай, а потом в пять минут перемыли посуду и расставили по своим местам стулья.
В разгар обеда подъехал на «чизетте» наш связной. Его звали Васей Авдюшкиным, он работал фрезеровщиком на местном заводе. Войдя в столовую, Вася снял шлем и с порога сказал: «Приятного аппетита!» — «Спасибо!» — ответили мы. «Перловка? Порядок! Съедобна?» Мы засмеялись и сказали: «Съедобна!» — «А сливы все любят?» — спросил вдруг Вася. «Все!» — с ним было удобно разговаривать хором. Вскоре нам стало ясно, что Вася создан специально для того, чтобы собирать, доставать, выяснять, в общем — организовывать. Последним сев за стол, он первым поднялся и тут же укатил на «чизетте» за сливами, о которых успел договориться с какой-то теткой Дарьей, причем «без денег, за так — брать?» — «Брать!» Кроме того, он должен был заехать по дороге в правление колхоза, чтобы «пощупать их на предмет бульдозера», а после этого на хутор Красная Заря, найти там свидетеля по фамилии Сагур и привезти его на место.
Вася исчез, и пришел конец нашей выдержке. Мы сразу заторопились, оставили на кухне двух дежурных, схватили лопаты и двинулись в путь. Семь километров показались нам семью тысячами, тем более что мы останавливались и минут десять стояли там, где летом были раскопки: надеялись найти самолет Лили Литвяк, но оказался штурмовик, а Лиля погибла на истребителе.
Наконец мы увидели вдали, на пологом склоне холма, бульдозер, а рядом с ним людей и Васин мотоцикл. Последние сто метров никто не шел. Мы бежали. Развернутым строем, с лопатами наперевес. Мы добежали до места, где должен был стоять щит, оставленный эрвээсами еще с лета: «Внимание! Не пахать! Здесь будут раскопки самолета!» Но щита не было: все перепахали и засеяли. Подошла Ващенко, поздоровалась за руку с Сагуром, потом с бульдозеристом, которого звали Виктором, и спросила: «Щит-то где?» — «А кто его знает?» — ответил бульдозерист. «Да ладно, — сказал Сагур, — сейчас вспомню».
Он отошел метров на десять в сторону и лет на тридцать пять назад, в глубину своей памяти. Огляделся там, примерился и твердо показал себе под ноги: «Вот тут!» — «Сдается мне, — с сомнением произнесла Ващенко, — что летом вы не здесь показывали». — «Не должно быть!» — возразил Сагур, но все же задумался. Ребята тихо стояли вокруг, боясь даже шепотом порвать тонкую нить воспоминаний. Он поглядел еще раз на холм с металлической треногой на вершине: «Там были, значится, ихние окопы и блиндажи», — потом вниз, на глубокую балку: «А там наши, окопамшись», — перенесся взглядом на далекие крыши хутора: «А оттеда мы, пацаны, все и видели» — и, наконец, уже не для себя, а для нас громко сказал: «Он со стороны Мариновки падал, носом туда, а хвост его тут должон быть, Валентина Ивановна». — «Может, немецкий?» — робко предположил кто-то из ребят, на что Сагур пожал плечами и поскреб небритую щеку. Тут уж все посмотрели на Ващенко. Она встала рядом с Сагуром, несколько раз глубоко вздохнула-выдохнула и уверенно произнесла: «Наш!» Если бы немецкий, у нее начался бы сильный кашель, потекли бы из глаз слезы, потому что на немецкие самолеты, которых в этих местах тоже лежало предостаточно, у Валентины Ивановны непостижимым образом была аллергия.
Виктор развернул бульдозер, опустил нож и повел машину. Первый слой он снял прямо с пшеницей, спокойно и безжалостно, и эта жертва, на которую шел колхоз, прибавила значительности нашему делу. Он снял три метра по ширине ножа, а в глубину не более, чем на вершок, и все же кто-то из ребят, порывшись в отвале, крикнул: «Есть!» — и поднял над головой каску. Она была ржавая, странной формы, с вырванным у затылка куском. «От чехов, — сказал Сагур, приглядевшись, — они тут дивизией стояли»».
Война все еще лежала на самой поверхности земли.
Виктор прошелся раз, потом второй и третий, пока не довел полосу до десяти метров по фронту, и после этого пошел в глубину. Наши лопаты бездарно хранились «в чехлах», а яма уже была в полметра. И ничего, кроме множества пустых гильз, осколков противотанковых гранат и сплющенных пуль. «Пехота! — сказал Сагур. — Ее слой». Потом яма стала в метр глубиной — и опять ничего. В полтора метра — никаких признаков самолета. Сагур нервничал, чесал щеку: неужто ошибся? Левее взять? Или, может, правее? Мы понимали его: не только маленький Як, двухмоторная «Пешка» в этих просторах — и та, что иголочка в стоге сена.
И вдруг земля под ногами будто бы вздрогнула: нож бульдозера ударил с ходу во что-то прочно сидящее в глубине. Виктор дал тормоз и высунулся из кабины. Ващенко сказала ему удивительно спокойным голосом: «Один слой, но аккуратно». Мы все вокруг стоящие невольно сделали по шагу назад. Скулы у Виктора напряглись, он оттянул задним ходом бульдозер, на всякий случай приоткрыл дверцу кабины, опустил нож и пошел. Еще один сильный удар привел в действие Сагура. «Здеся! — закричал он, прыгая в яму. — Всё, Витя, вира!» И мы, сколько нас было, кинулись за ним.
Из земли торчал изогнутый ствол авиационной пушки.
С ума сойти!
Не знаю и не хочу гадать, что испытали в этот момент ребята. Я же, глядя на мертвый кусок металла, ощутил вдруг его одушевленность. Не холодность, не ржавость, не молчаливость, свойственную железу, а именно одушевленность, способность заговорить. И более всего меня поразил снаряд, чудом сохранившийся в стволе пушки: значит, пилот не успел выстрелить, он был убит в воздухе или ранен, а если ранен, то еще жил, о чем-то думал и на что-то надеялся, пока летел к земле, ставшей ему могилой… Вот так, глядя на кусок искореженного металла, я наполнялся образами, понятиями и болью далекого прошлого.