Не из тех, кого забывают приглашать на свадьбы, был глава нашего рода. Люди знали: человек он справедливый и стойкий. «Держусь истины, с этим и умру» — говаривал дед. И силен же он был, матерого волка душил руками, пылающий уголь держал на ладони, не морщась. (Не гордись, таким был твой прапрадед, не ты, Адыльбек!)
В середине лета в урочищах и балках прекрасного Алая вырастали сотни юрт. Пропадая с головой в высоких травах, пасся скот, нагуливал жир к зиме. Мы вспоминали вкус вяленого курдюка — лакомства пастухов. Молоко лилось рекой. Хозяйки копили каймак — жирные сливки, сушили шарики творога, приготовляя курт. В жизни бедняка — а кишлак наш не славился богатством — это были самые привольные, сытые дни. И веселые потому... Так было, пока не пришел в наши края тот человек... Махдум-девона называл он себя — Махдум-безумный. Однако ума у него хватало.
Никто не заметил, откуда он пришел, когда впервые появился возле наших юрт. Одно удивило сразу — как не тронули его собаки, чабанские собаки с доброго теленка ростом, свирепые и неподкупные. Вечерело, воздух был полон дыма и запахов пищи, взрослые погрузились в заботы, только мы, дети, украдкой разглядывали пришельца. Был он темен лицом, длинные волосы спутаны, точно грязная солома, косматые брови прикрывали глаза. Черный халат его был весь в заплатах и дырках, киргизская шапка с черным бархатным околышем надвинута на лоб. Страшно было смотреть, как он, сидя на пятках, трясет длинноволосой головой, раскачивается всем телом, бормоча невнятное. Старшие из нас объясняли:
— Девона. Юродивый.
— Святой человек...
Наконец кто-то из пожилых подошел к незнакомцу с подношеньем — черствой лепешкой, заговорил с ним. Косматые брови девоны поднялись — углями тлели под ними глаза. Он прохрипел:
— Молчи! Твоя собака лучше тебя, грешник! С собакой буду говорить, не с тобой!
Человек, пришедший по-доброму, растерялся. Мы брызнули врассыпную...
Вечером тетка моя Саври, качая головой и закатывая глаза, рассказывала про девону:
— Черный, как сапог... Растрепанный, как тальник... Был у меня турсук с кумысом — полный был! Из рук моих выхватил, лошадиными глотками выглохтил до дна. Слова не сказав, ушел — вай, шурим, не к добру это, горе мое!
Дед хмурился, слыша эти речи. Его успокаивали: божий человек, что поделаешь...
Так и повелось. Девона хозяином бродил от юрты к юрте. Брал, что ему нравилось, отшвыривал с дороги ребятишек. Собаки сторонились его, поджимая хвосты, — в этом многие узрели доказательство святости пришельца. Где спал девона, куда исчезал по временам — не знал никто.
Когда странный гость, взвалив на плечо, унес лучшего ягненка из соседской отары, нож, как говорится, дошел до кости, терпение кончилось. За спиной девоны переглядывались, молодые джигиты сжимали кулаки. Вспоминалась поговорка: «Гость в первый день — золото, во второй — медяшка, в третий — лягушка». Пошли разговоры: не пора ли, одарив посильно божьего человека, проводить его за перевал?
Но случилось иное...
В тот день по ущелью погуливал ветер. В пояс кланялись высокие травы, деревья перетряхивали запылившуюся листву. Лицо гор скрыли облака. Солнце сквозь дымку краснело медной монетой. Скот тревожился, пастухи поглядывали на небо.
Темнота упала рано. Мы сели ужинать. Ветер разрывал пламя костра и бросал в траву огненные лоскутья. Из темноты поблескивали глаза собак, ожидавших костей. Вдруг желто-рыжий Молля, зарычав, попятился, за ним другие псы. Девона! Подошел неслышно, словно вырос из мрака, и стоял в круге света от нашего костра — необычный, пугающий. Белый колпак из лебяжьего пуха сверкал на его голове, с плеч свисала обвитая вокруг шеи, точно змея, волосяная веревка, в руках он держал большой бубен и колотушку. Но всего страшнее был нестерпимый огонь его взгляда и перекошенный рот...
Колотушка ударила, бубен глухо простонал. На шум начали подходить люди — встревоженные, любопытствующие. Собралась большая толпа. В середине круга девона, закинув голову, глядя в черное беззвездное небо, бормотал непонятно, захлебывался хрипучими, клокочущими звуками. Вот бубен взлетел над его головой... Глухо, тускло, словно из-под земли, пророкотало: вздрогнув, зазвенели колечки на ободе бубна. Нарастал, пронзая слух, дребезжащий звон. Все гуще, все чаще рассыпалась дробь бубна. Девона двинулся вправо — и головы людей повернулись вправо, он пошел влево — головы, как привязанные, повернулись вслед...
Трудно рассказать это — каждый потом описывал по-своему сотрясенье души, пережитое в ту ночь. Мы, ребятишки, сидели застылые от страха. Спину знобило, в голове — пустота... Я видела только свет костра, то исчезавший, то вновь открывавшийся глазу: черным вихрем кружил возле огня девона... Он крутился, вскрикивал, бил в бубен, все учащая удары; веревка хлопала, взлетая, ветер раздувал лохмотья одежды, и они тоже казались живыми...
Вдруг все оборвалось, тишина — жуткая, ледяная — ударила в уши. Девона поднял руку, посмотрел сквозь скрюченные пальцы...
— Вижу, вижу!.. Сокровенное вижу! — пронесся страшный шепот, хриплый, словно голос человека, которого душат невидимые силы.
— Смерть, смерть, смерть!
Трижды вскрикнул девона, и трижды, словно под ударом бича, вздрагивала толпа. И вот он пошел, пошел, пристально вглядываясь в лица стоящих, — приближение его превращало людей в камень. Поднялась черная рука... Застыла в воздухе... Скрюченный палец уперся в лоб пастуха Самандара.
— Ты умрешь! — прохрипел девона. И упал, покатился, корчась, на губах его выступила пена. В толпе закричали, заголосили...
Самандар был худ, словно горсть костей, уши его просвечивали на свету; он давно жаловался на боль в груди. Услышав недоброе пророчество, он стал желтее глины, веки его затрепетали, мучительный кашель потряс все его тело. Прикрывая рот ладонью, Самандар медленно побрел прочь, в темноту бурной ночи...
Людей точно вымело ветром. Костер погас. Когда скрылся девона — никто не заметил. Ночью разразилась буря. Молния расщепила старый тал, росший с незапамятных времен в горловине ущелья. На рассвете у Самандара горлом хлынула кровь, унесла его жизнь... В сердцах воцарился ужас. Старики молились. Дети прижимались к матерям. (Ты улыбаешься, Адыльбек, — но вспомни, в какое время мы жили!)
Наступили черные дни. Перед Махдумом-девоной, как говорится, и кусты трепетали. Тени его боялись люди... Смутные слухи ползли от юрты к юрте. Кто говорил: это чильтан пришел в наши горы — святой, из числа сорока праведных, скрывающихся от мира во мраке пещер. Кто уверял: дервиш это, из могущественного ордена воющих дервишей, в их воле — насылать на людей внезапную гибель... Старая Малюма видела, что девона подержал руку в огне костра и вынул ее невредимой... Наша тетка Саври шептала, что веревка на его плечах не простая — свита она из волос утопленников и помогает девоне колдовать.
Время от времени вновь леденила сердце дробь бубна, слышался хриплый голос девоны: «Покайтесь! Только покаянье очищает от греха!» И люди шептали молитвы, женщины выбегали навстречу, готовые отдать все, что имели, лишь бы страшный гость не зашел в юрту, не сглазил ребенка. Праведник брал, что хотел, остальное разбрасывал. Скоро он забыл, где предел желаньям. Иной раз, повинуясь ему, пастух закалывал лучшего барана в отаре, а девона, поглядев в тускнеющие сердолики бараньих глаз, отходил равнодушно. Да, это были дни слез и стонов, и черного страха. Кто мог сбросить с наших душ этот гнет?
Наш дед — вот кто.
Недаром говорили про него: на камне выросшим хлебом вскормлен, и сам каменный...
Все чаще повторял дед: «Люди, кого мы боимся, кому повинуемся? Что он, с рогами, что ли? Или грехов на нас больше, чем на других?» «На воду опираешься, погибнешь», — шептали в ответ боязливые. И дед, махнув рукой, отходил.
Но вот беда подползла и к нашей юрте. К нам, прямо к нам направлялся девона, и бубен его стонал, рычал, предвещал зло и несчастье. Отодвинув голосящих женщин, дед вышел и встал перед юртой — скалой встал. Не впустил! Зверем оскалился Махдум-девона, казалось, что яд каплет с его лица, сморщенного злобой.