- Верно, товарищ. Такие - не наши люди. Революция - дело чистое.
Он сошел с баррикады, взял приставленный к опрокинутой фуре велосипед. Отъехав немного от баррикады, оглянулся и помахал на прощание рукой.
Мокрые листья темнели на матрацах, как пятна крови...
В этот день узник одиночки корпуса "С" обрел самый драгоценный дар из тех печальных даров, которые удается вырвать из немоты и безмолвия: он обрел власть над временем и пространством. Стены раздались и отступили, потолок треснул, а пол камеры превратился в перекресток вселенских дорог.
Отныне узник мог идти куда хотел. Тропинками юности он весело бежал к морю или уходил в буковые, пахнущие прелой листвой леса. Море качало его в матросской люльке, но за иллюминатором грохотали не волны, а скоростные вагоны нью-йоркского хабвея. Протянув руку, он мог потрогать перевернутый трамвайный вагон на гамбургских баррикадах или ржавую проволоку заграждений на Сомме. Он говорил с матерью, которая давно умерла, учил первым словам крохотную свою дочурку, которая давно уже выросла.
Дороги вели его к истокам, и он вновь мог слышать голос Розы Люксембург на спартаковском митинге и свой собственный зычный голос на собрании "Союза красных фронтовиков". Его встречали друзья, которые были сейчас далеко, может быть за границей. Его встречали те, кто навсегда остался в прошлом, ибо время перестает течь для мертвых.
И еще они, эти дороги, уводили его от немоты каменных стен снова в родной Гамбург, в гавань и поросшие соснами дюны на берегу. Он бродил и по летним берлинским улицам, где не было уже ни черных, ни коричневых мундиров, ни золотых значков со свастикой на лацканах пиджаков. Удивительная власть памяти! Вот он сидит в большом зале с колоннами совсем близко от кумачовой скатерти, на которой стоит круглый графин с водой. Над этим столом, над бумагами и над повернутыми в одну сторону головами сидящих вокруг мужчин и женщин высится, наклонившись вперед, к людям, к залу, Ленин... Лето 1921 года. Третий конгресс Коминтерна. Москва... И снова Москва, но уже в декабре, вся в снегу. И опять тот же снег и та же нет, не та же, а другая, другая Москва - 1924 года. Злая ночь с 23 на 24 января, когда он стоял в почетном карауле у ленинского гроба. Черные толпы, не толпы - бесконечные вереницы людей. И костры, и мороз, и синий, как спиртовой огонь, пар над черными головами.
Вот улицы Москвы и бесконечные проспекты Ленинграда. Он хорошо их помнит. Они переходят, совсем незаметно, в берлинские надземные дороги и набережную Гамбурга. Один бесконечный город его памяти, где соседствуют улицы всех городов, где рядом стоят дома, в которых живут немцы, русские, американцы, французы. В этом городе памяти никто никогда не умирает, никто не покидает его.
Тельман уходил в этот город не для того, чтобы забыться, даже не для того, чтобы уйти от скудной повседневности тюрьмы. Он черпал там мужество и веру, просил совета и находил единственное решение. Дорогами своего города он подходил к воротам тюрьмы, следил за сменой караула, за тем, как въезжают и выезжают машины, чтобы потом сообщить об этом на волю. Он уходил под розовокорые сосны, тихо раскачивающиеся в вышине, и ложился на сухой, в лиловом цвету, вереск. Там он отдыхал и обдумывал тайный язык своих писем. Оттуда он возвращался в окопы с застойной водой, и сотни рук, пропахших табаком и порохом, тянулись к нему. Он пожимал эти руки, и сама собой как-то спадала тревога в сердце. И еще бесконечные извивы улиц приводили его в сырые, пропахшие кровью подвалы. Он наклонялся, он становился на колени и поднимал головы брошенных на каменный пол людей. И на него смотрели искалеченные лица товарищей. Так спокойная, лютая ненависть помогала ему собрать силы, когда особенно одолевала тоска и тело все больше и больше слабело.
Он делал по утрам упражнения в своей крохотной камере, старался использовать каждую секунду получасовой прогулки. Он шагал и шагал по камере, проходил километры за километрами, пока за поворотом улицы не показывался лес или камни, розовый и серый гранит шхер. Там он набирался сил, лечился солнцем и ветром, красотой природы, лечился терпким запахом можжевельника и сосен, солью и йодом морской воды.
Он медленно пил холодное пиво из литой стеклянной кружки, вдыхал ядреный дух кожи и лошадиного пота, паровозного дыма, свежих, в янтарных каплях живицы, досок, засмоленных бочек с балтийской сельдью. Сколько друзей, сколько знакомых приветливых лиц встречал он на этих путях! С ним делились табаком, его крепко хлопали по плечу, ему со встряхиванием пожимали руку. А потом он возвращался домой, на все улицы, где когда-то жил, во все дома одновременно. И всегда дома все были в сборе. И в этом был источник жизни, живительный ключ, откуда можно черпать нежность и твердость, уверенность, тревогу и ненависть.
Так Эрнст Тельман обрел могучую власть над собственной памятью. Это была его первая большая победа над камерой в Альт-Моабите. Пройдут годы заключения, и в последнем письме к Розе из Моабита он коротко скажет о мудрости, которую обрел в страданиях, о бесконечных этих улицах памяти, улицах юношеских лет.
Из письма Э. Тельмана товарищу по тюремному заключению.
Январь 1944 г.
...23 мая 1933 года я был переведен в Старый Моабит, в берлинский дом предварительного заключения. Два с половиной года я находился под следствием в предварительном заключении; за это время допрашивался четырьмя следователями, иногда по 10 часов ежедневно. Мне были предъявлены для ознакомления и объяснений все самые важные материалы руководства партии и ее организаций, которые использовались в качестве улик против меня. Сюда притащили и использовали при допросах все мои речи и статьи, материалы обо всех заседаниях секретариата, Политбюро, Центрального Комитета и о других совещаниях, а также о наиболее крупных собраниях и митингах, где я выступал. И, наконец, подробному разбирательству были подвергнуты общая политика партии, ее работа и организационная деятельность, многочисленные документы и издания, которые были ею выпущены, причем было много документов, подтасованных и сфабрикованных шпиками.
...Я держал себя как революционер. Как вождь коммунистического движения, я защищал все решения ЦК партии, а также Коммунистического Интернационала и принял за все это на себя полную ответственность. Я энергично отбил все попытки заставить меня назвать или выдать имена партийных деятелей и работников. Проявляя твердость характера, я действовал так, как требовало чувство долга. Следователям, несмотря на всевозможные уловки и ложь, не удалось на допросах заманить меня в ловушку или вынудить стать предателем по отношению к моим соратникам и к делу коммунизма. Часто доходило до резких сцен и острых стычек, что затягивало допросы. После того как следователи потерпели неудачу в своих попытках получить от меня нужные им признания, они прибегли к помощи гестапо.
Глава 21
ПРИНЦ-АЛЬБРЕХТШТРАССЕ
Черный "мерседес" с брезентовым верхом ждал его во внутреннем дворе. Сиреневой мутью оседали в каменном колодце ранние сумерки. Ветер завивал мелкую снеговую крупку.
Его посадили на заднее сиденье. Два рыжих эсэсовца зажали его с обеих сторон. Машина медленно подрулила к арке. Остановилась. Охранник взял пропуск, мельком глянул внутрь и включил рубильник. Бронированные створки ворот разъехались, и "мерседес" с форсированным мотором бесшумно рванул с места. Взвизгнула на крутом повороте резина, и Моабит остался позади.
Тельман сидел глубоко, а зажавшие его эсэсовцы, которым было тесновато, малость подались вперед и мешали смотреть в боковые окошки. Но через ветровое стекло он видел бегущий асфальт автобана, летящие навстречу дома. По-видимому, его опять везли в главное гестапо на Принц-Альбрехтштрассе. Последнее время они стали допрашивать по вечерам. Иногда допрос затягивался далеко за полночь.
Шофер уверенно, на полном газу закладывал повороты, хотя ехать было недалеко. Он ни разу не повернул головы, но в зеркальце Тельман ловил его взгляды. На шофере была та же эсэсовская форма, погон на правом плече, окантованный воротник, черная пилотка. Стриженый затылок распространял острый удушливый запах одеколона.