В честь торжественного дня развесили по стенам гимнастического зала национальные флаги и между ними прикрепили две олеографии. С одной глазел на собравшихся учеников Франц-Иосиф, наряженный в генеральский мундир, на другой умирал Петефи. Поэт был в превосходно скроенной аттиле[22], лежал на поле брани с зияющей раной на груди и «кровью сердца» писал на дорожной пыли: «Отчизна…»
Зазвучал гимн. Слова его истерлись от частого употребления, словно старые монеты, и играли уже не большую роль, чем «а-а-а-а» на уроках пения.
Наступила тишина. Мальчики с полным безразличием ждали выступления учителя. Накануне состоялся матч двух футбольных команд-соперниц: ФТЦ и МТК, и большинство ребят только это и занимало.
Директор открыл торжественную часть и передал слово оратору. Пока оратор взбирался на кафедру, Петер шепнул Мартону: «Дорогие учащиеся! В этот день венгерская нация сбросила вековые оковы…» И в самом деле, оратор — к тому же это был Радвани — начал: «Дорогие учащиеся! В этот день сбросила навеки свои оковы венгерская нация…» Лицо Мартона исказилось гримасой. Он толкнул Петера в бок: «Молчи!» Но Петер продолжал: «Сейчас пойдет: пламенный поэт…» — «Пламенный поэт…» — послышался голос Радвани.
Так оно продолжалось минут пять, пока короткая речь не подошла к концу: «Наша родина велика! Наша родина могуча! Наша родина счастлива! И тысячи раз прав был Мор Йокаи[23], сказав, что во дни славного и мудрого правления Франца-Иосифа мечты Петефи осуществились. Господь, благослови венгерца! Протяни руки помощи нам и нашим союзникам, чтобы мы шли от победы к победе, сокрушая захватнические полчища врага!»
Ученики рукоплескали. Директор пожал руку Радвани. Радвани низко поклонился. Снова зазвучали аплодисменты. Директор кивком головы дал понять, что можно переходить к дальнейшим номерам программы. Учителя, сидевшие в напряженной позе и с парадными лицами во время речи Радвани, расположились сейчас поудобнее. Лица у них смягчились, и на губах появилась улыбка. Они ждали продолжения торжеств.
На эстраду поднялся Ференц Зденко. Обычно он читал стихи на свой, особый лад, но сейчас слова полились у него, как вода из фонтана, — непрерывно, с одной и той же скоростью, в сущности равнодушно и даже с шипением: «Поклянемся навсегда!.. Поклянемся навсегда!..»[24]
Короткие аплодисменты. Директор пожал руку Зденко.
Потом на скрипке исполнялись «Венгерские танцы» Брамса. Смычок, будто он был слишком коротким, соскальзывал со струн на обратном пути и стукался головкой о дерево скрипки. И хотя ударялся смычок, скулили все-таки струны.
«Венгерские танцы» пошли на место. На эстраду поднялся другой мальчик и запел на мелодию бурного «Марша Ласло Хуняди» пошловатую песенку, слова которой к тому же с трудом ложились на музыку.
Затем последовал скрипичный квартет. Четыре скрипача кивали в такт головами, будто их кто-то снизу дергал за веревочку. Потом прочли сцену из романа Йокаи «Новый помещик». В ней рассказывалось о том, как Хайнау[25] стал венгерским патриотом.
И в самом конце взошел на эстраду председатель критической комиссии кружка самообразования — сын богатейшего пештского торговца сукном (он был в вечернем туалете, в накрахмаленной сорочке с двойным воротничком, из которого торчал завязанный бантом галстук). Сын суконщика встал у рояля, который перед этим усердно дергали взад и вперед два ученика, пока не решили, наконец, что он на месте. Учитель пения тоже поднялся из-за стола, кинул доверительный, но почтительный взгляд директору и сел за инструмент. Сперва он потирал руки (будто мыл их под краном), затем, как это делают обычно пианисты, поднял глаза кверху, потом вскинул руки, подержал их секунды две в воздухе (словно сушил их после мытья) и, внезапно ударив по клавишам, заиграл увертюру. Чтец ждал, когда ему кивнет учитель пения. Несколько раз коснулся галстука, будто и это тоже инструмент, который в последнюю минуту нуждается в настройке. Учитель кивнул, и юноша с черными усиками начал читать под музыку стихотворение «Жизнь и смерть цыгана».
Года два назад и Мартон декламировал его. Тогда стихотворение трогало, особенно строки, где речь шла об освободительной войне. Перекрывая волнующиеся струны, чтец рассказывал, как гремели пушки… шла в атаку армия гонведов… и юный цыган-музыкант стоял со скрипкой в рядах атакующих. А потом мчался… мчался… вперед… непрестанно наигрывая боевой марш… для целой армии… А когда цыган-скрипач состарился… он, умирая, попросил дать ему скрипку… и за мгновенье перед смертью еще раз сыграл боевой марш и… В сырой своей лачуге умер старик цыган… Он лежал в одних отрепьях. И, рыдая, оплакивали его вспоенные кровью сердца четверо его сирот-детей… Но как раз в этом месте, прежде так потрясавшем, в душе у Мартона что-то перевернулось, и он уже ждал, дождаться не мог, когда кончится, наконец, эта мелодекламация. Мартону стало стыдно. У него возникло такое же чувство, как недавно, когда пьяная старуха упала на мостовую, и у ней задралась юбка, и все было видно…
Они пошли прочь из гимнастического зала. Со всех сторон слышалось: «ФТЦ… МТК… 4: 0… 2: 1… Ничья… Шлоссер… Борбаш»[26].
— Пойдем к Мартонфи, — взмолился Мартон. Он никак не мог расстаться сейчас с Петером. Ему казалось, что он должен чем-то возместить Петеру все это. — Пойдем… Там будет хорошо. Не ходи сейчас домой… Потом мы все вместе отправимся с тобой в Пекский лес. И наберем хвороста на целый месяц! Ну ладно, ладно, на неделю!
— Я есть хочу, — сказал Петер.
— Мы купим картошки, напечем. Да и Мартонфи всегда чем-нибудь угостят. Пойдем…
— А как же дома? Мама ждет…
— Мы заскочим, предупредим ее. Петер, ну, Петерка!..
5
За последние месяцы дядя Мартонфи сильно сдал. Работы стало меньше. Людям было не до искусственных цветов: денег не хватало даже на хлеб, мясо и жиры. Словом, как говорится, «с войной потребление искусственных цветов снизилось».
Прежде при взгляде на старика думалось невольно: к чему этому дряхлому, усталому человеку работать, вертеть в пальцах бессмысленно-голубые полотняные незабудки, алые бумажные розы, нанизывать на жесткую проволоку холодные восковые ландыши (старику почему-то они казались самыми отвратительными, словно от них пахло могилой)? Ведь чем меньше будет трудиться такой старый человек, тем лучше для него, — ему отдых нужен.
Но вот теперь он остался без работы, а отдых и на ум не шел. Да и где тут отдохнешь, если у тебя нет даже малейшей уверенности в завтрашнем дне. Сидя за столом, старик молча крутил цигарки из самого дешевого табака, который приносили ему иногда в подарок сыновья. Цигарку он держал пожелтевшими от никотина пальцами и сквозь ресницы следил за вялыми кольцами дыма. Старик часами сидел неподвижно и смотрел куда-то. Картины прошлого, мысли, воспоминания упрямо не выходили у него из головы. Он так же не мог избавиться от них, как и от солей, набившихся в суставы. Настоящее не задерживалось у него в голове, выпадало, словно незнакомый инструмент из одряхлевших рук. Так же вот выпало из памяти у старика и столкновение с сыном-прапорщиком. Когда сын вернулся в отпуск с фронта, отец со слезами бросился к нему на шею. Конечно, час спустя он мог снова вспыхнуть, возмутиться и затеять обычную перепалку: «Ты венгерский офицер? И гонведский и королевский? Ф.-И.? Того самого Ф.-И., по чьему приказу казнили гонведских генералов? Тьфу!» За это время изменилось разве только одно: сын не был больше исполнен столь горячих чувств к династии, а отец мгновенно забывал обиду и даже плакал от умиления, чего с ним прежде не случалось. Вместе с искусственными цветами ушло последнее, что еще оставалось у него в жизни, приводило в движение душу и оправдывало существование. Чувствуя себя лишним и в семье и на всем белом свете, старик Мартонфи надломился.
Меньше стало и еды. Настоящий кофе, который он так любил и который горячил, бодрил, заставлял веселее колотиться его утомленное сердце, — настоящий кофе перевелся у них в доме. Достать его можно было только у спекулянтов, а на это у семейства Мартонфи не было денег. Кофе отошел в область преданий, как и идеи революции 1848 года, как и дед, участник этой революции, ушедший тоже куда-то далеко, дальше тускло мерцавших звезд.