Горе, горе… Всюду горе.
Бог его знает, кто из них вернется обратно? Где сидят они сейчас, согнувшись, где спят, где поджидают утро? И тут тоже стоят в очереди под черным небом в стужу, между темными домами, чтобы получить килограмм хлеба с кукурузой и полкилограмма сахара, тоже мерзнут, вместо того чтобы спать. И все, даже дети, дышат бранью, руганью, страшными словами. Утром взрослые отправляются на работу, дети — в школу. Впрочем, у кого есть деньги, тому и сейчас все на дом приносят, тот спит под теплой периной и понятия не имеет, как визжит зимний вихрь.
Что случилось в этом мире? Что тут случилось?
Илонка?.. Г-жа Мадьяр? Музыка? «Галифаксы»? Любовь?
Спать!.. Спать!.. Наесться досыта!.. Ведь теперь и он уже невольно смотрит, когда мать нарезает хлеб. «Какой отрезала кусок? Тонкий? Толстый? А брату?» Мартону пошел шестнадцатый год, и его тело грубо требует пищи. Он голоден — голоден с половины восьмого утра до половины второго дня. А соседи в классе — Игнац Селеши, Ференц Зденко, Виктор Иберайнер приносят в школу сытные завтраки и все едят, едят… «Господин учитель, пересадите меня, пожалуйста, к Майорошу!» — «Почему?» — спрашивает классный наставник. И композитору, будущему творцу «Симфонии мироздания», совестно признаться, что Майорош, так же как и он, не приносит завтрака из дому, что рядом с Майорошем ему будет спокойнее, что от запаха хлеба, сыра и ветчины у него кружится голова. И он только тихо шепчет с мольбой: «Господин учитель, пересадите меня».
Петер, Петер, Петерка Чики!..
ГЛАВА ШЕСТАЯ
Пиште от страха хочется стать Иштваном, но он вынужден остаться Пиштой
1
Не дело автора решать, почему оно было так, — то ли чтоб не возникло различий, а они могли привести к неприятным осложнениям, то ли еще почему, но несомненно, что пештские заводы и работавшие на них люди были удивительно похожи друг на друга.
Сами улицы, что вели к заводским кварталам, становились с каждым шагом все более обтрепанными — вернее сказать, они никогда и не были одеты, как полагалось улице. Тротуары были в рытвинах и ухабах, в ямах и колдобинах, там и сям торчали камни, о которые спотыкались прохожие и сбивали себе ноги босые ребятишки. Асфальтом эти улицы никогда не покрывали. Очевидно, асфальт был для них такой же роскошью, как шерстяная материя для рабочего человека. Несколько кварталов пройдешь и не увидишь даже простой булыжной мостовой: то ли дождь вымывал камень, то ли лошади выбивали подковами, а может, они попросту искрошились под колесами телег. Не все ли равно почему! Главное, что мостовой не было. Сперва подводы, громыхая, подпрыгивали на булыжниках, потом, крякнув от неожиданности, мягко катили дальше прямо по земле и затем снова, так же неожиданно, тарахтели по камням. Если шел дождь, колеса по самые «пупки» уходили в грязь, а пешеход никогда не знал, где поджидает его лужа и какой она окажется глубины: по щиколотку или по колено? Возчики тоже не знали, увязнет или не увязнет телега. Неделю назад она еще не увязала, но неделя — долгий срок: жизнь идет вперед, улицы окраины тоже «прогрессируют» — их уже так размыли дожди, что впору бакены ставить, как на реке с переменчивым руслом: «Судоходно» — «Несудоходно» — вернее, «Проезжая» или «Непроезжая».
А домá! Не у одного, так у другого вдруг выглянет срам из-под задравшейся рубахи-штукатурки. Но дома не чувствовали стыда. Не они были в этом повинны. Они стояли гордо и вызывающе, и всякий имевший уши слышал, о чем они вопиют, а имевший глаза видел, к чему они готовятся!
Дорога шла через Ярмарочную площадь, заворачивала к Городской бойне, оттуда к консервному заводу и вилась все дальше и дальше, потому что дорогам — как и словам — нет ни конца ни края.
2
Пишта ждал у главных ворот. На него уставились закопченные от времени и дыма кирпичные постройки консервного завода. Окошки, похожие на мушиные глаза, даже зимой таращились беспорядочно выбитыми стеклами. Труба поднималась к небу, точно хвост у кошки, растянувшейся на земле. Никаких украшений! Да и к чему они? Для кого? Даже ворота были обиты простым листовым железом, хотя в городе редко встречались ворота без украшений, либо резных, либо кованых. Ведь с ворот как-никак начинается лицо здания. Но тут лицо не нужно: это завод!
Пишта был не один. Несмотря на войну, нашлось немало «субъектов», ищущих работы. Это были люди, либо не имевшие никакой специальности, либо такие, специальность которых стала с войной ненужной, — переплетчики, маляры, обойщики, кельнеры и мелкие служащие. И еще были дети девяти, десяти или одиннадцати лет от роду, которым уже пришлось «вступить в жизнь». И наконец, были женщины, чьи мужья ушли на фронт, защищая именуемую родиной австро-венгерскую монархию. А родиной она была всем, от жены Дёрдя Новака до Франца-Иосифа, от Антала Франка до барона Манфреда Вайса, от Ференца Фицека до Шандора Вайды, от жены Чордаша до камергера его величества короля и императора Лайоша Селеши, от Габсбургской династии до профсоюзов, от босняка-мусульманина до венгерца-протестанта, от отлученного от церкви католического священника Пала Мартонфи до кардинала Эстергомского.
Стоял январь. Было десять часов утра. Ночью выпал снег, и в этой свежей белизне корпусá, напоминавшие багровые тела животных, с которых содрали шкуру, казались еще безобразнее.
Уши поначалу с трудом привыкали к разливавшемуся гулу, скрипу, скрежету, к звукам, напоминавшим визг пилы, попавшей на гвоздь, к этому неумолчному грохоту.
Вышли надсмотрщики с черно-желтыми повязками на рукавах. Из-под низко надвинутых кепок бросали косые взгляды на «товар», словно скотопромышленники на ярмарке. Выхватывали из толпы первого попавшегося, и избранник уходил. Шел безрадостный, ясно сознавая: ждать нечего, в ближайшую субботу дадут сколько-нибудь денег, которых до следующей получки так и так не хватит, но все же они спасут от голодной смерти, а за это он каждый день, близко ли, далеко ли, будет пускаться в дорогу — конечно, пешком, чтобы сэкономить деньги и купить на них еще сто граммов конской колбасы; с утра до вечера будет торчать на заводе, а на следующей неделе с вечера до утра, ибо после объявления войны, когда согласно утверждению «Непсавы» «весь классово сознательный пролетариат Венгрии выступил против царской тирании», рабочий день немедленно увеличился до двенадцати часов.
Пишта, честно говоря, испугался завода, а еще больше того, как исчезают за воротами «избранные» люди. Казалось, их уводят туда, откуда нет возврата. И что из того, что по вечерам тысячи людей выходили — утром опять те же тысячи входили обратно. И шествовали домой по белому снегу эти черные муравьи только затем, чтобы поесть чуточку, скинуть с молодых, иногда еще не изношенных и красивых тел муравьиную одежду и улечься спать. А на заре, превратившись опять в черных муравьев, они отправлялись обратно в багровый, безобразный, скрежещущий, закопченный и дымящийся муравейник и отдавали накопленные за ночь силы.
Не будет больше для него — Пишта чуял это — ясных дней, когда он носился по улицам, играл, выбегал на площадь, в парк, — все это кончится навеки, а ведь ему всего лишь тринадцать лет. Вечерами он со щемящим сердцем будет ждать гудка, чтобы пойти домой. И теперь уже всегда будет так. «Не буду я больше клячей!» Здесь все клячи!
В толпе взрослых и детей, которые тоже нанимались на работу, он ощущал уже не только себя, но и тех, кто стоял рядом. На него впервые пахнуло, словно тихий, едва ощутимый ветерок, предчувствие, что таков удел многих подобных ему людей.
Но это не успокоило Пишту, напротив, он только пуще испугался. Ни радости, ни покоя не прибавилось и от мысли, что Пирошка работает тут же на заводе. Ведь завод такой огромный, что ему, быть может, никогда и не доведется встретить Пирошку. К тому же она надсмотрщица, а он, если не обманут, будет только посыльным. А может, и это неправда, этим хотели только заманить его! И Пиште захотелось спрятаться позади толпы безработных: авось да удастся, авось да не заметят, авось судьба сжалится над ним!