— А что сюда записывать?
— Не знаю. Прапорщик просил передать: пусть запишут все, что нужно.
— А дома потом за это платить придется?
— Не знаю. Снегурочка скажет. У нее и спрашивайте.
В ход пошли карандаши. Их передавали из рук в руки. Записывали. Размышляли. Снова записывали. Заглядывали в записи других. Опять просили друг у друга карандаш и приписывали что-нибудь еще. Как знать, а вдруг?.. Потом кое-кто, испугавшись, не слишком ли много написал, чего доброго, и вовсе ничего не дадут, да и дома трудно будет расплачиваться, начинал вычеркивать из списка то одно, то другое.
Антал Франк записал теплые подштанники и теплую нижнюю рубаху. Ему, сказал он, ничего другого не нужно… Но потом приписал еще: «И по утрам немножко теплого молока».
Пишта Хорват ходил по бараку, смотрел, как пишут солдаты, подбадривал их. Прочитав запись Антала Франка, подошел к печке и как-то слишком громко (и без того бы все расслышали) сказал пленным, ревниво сжимавшим в руках листочки бумаги:
— А еще прапорщик просил передать, что ежели эта… с позволения сказать… откажет нам, хотя офицерам дала все без звука, — он глянул на Антала Франка и почти закричал: — Ежели она приехала только затем, чтобы нам пыль в глаза пустить, а на самом деле кукиш покажет, то мы устроим ей такую встречу, что век будет помнить, мать ее, снегурочка!..
Последние слова грохотом раскатились по бараку. Погруженные в мечты пленные похолодели от ужаса: выходит, они могут ничего и не получить?
И, как уж оно водится, большинство поспешило отмахнуться от этих безрадостных мыслей. Некоторые даже обиделись на Хорвата, а еще больше — так как это было легче всего, — на того прапорщика, которого знали только понаслышке.
— И чего там каркает этот прапорщик? Откуда ему знать, как оно будет, получим мы что-нибудь или нет? Да и кто он, этот прапорщик-всезнайка? Почему это нам вдруг не дадут? Что мы, собаки, что ли? И разве Венгрия нам не матушка родная? Чего языком треплешь? Врешь небось! Нам-то ведь хуже живется, чем господам офицерам. Ты, может, сам все выдумал, Пишта? Может, этого Бела Куна и на свете-то нет?.. А коли есть, так чума его ешь, и тебя тоже!
Новак подошел к печке и отодвинул в сторону ошеломленного парня.
— Люди, послушайте меня!
Обычно пленные затихали сразу же, едва Новак начинал говорить — то ли спокойствие его действовало, то ли голос, интонация, а может быть, выражение лица и твердость взгляда, — но сейчас ему пришлось начинать свою речь трижды: барак никак не утихомиривался.
— Бела Кун есть! Я сам с ним разговаривал. Он — социалист. Короче говоря, добра нам желает. А на парнишку этого зазря нападаете. Речь-то ведь не о том, чтобы мы ринулись к графине, как телята к корове. Подождать надо, посмотреть, чего она хочет, зачем пришла, что принесла. Что она принесла господам офицерам, мы уже знаем. Вот из этого и будем исходить. А дурака валять нечего, можно подумать, что дома вас никто никогда не надувал. Офицерам — по пятидесяти рублей; рядовым — по три копейки; офицерам — хороший барак и хорошее питание; рядовым — собачья конура да помои. Не Хорвата Махонького надо ругать. Не он виноват. («Уж, конечно, не я!» — сердито крикнул Пишта Хорват.) Ежели эта, как ее, с позволения сказать… ежели эта дамочка, по прозванию графиня, сделает что-нибудь для нас, то, значит, бог ее послал, и пусть с богом и уходит восвояси к своим графьям, но ежели она ничего не сделает, ежели прав окажется тот прапорщик…
— А почему бы ей не сделать все, как надо?.. — крикнул один из пленных. Он был еще худее Бойтара, и на ногах у него были такие же копешки сена. — Мы-то разве не за родину пострадали, не за его величество короля? Пожалуй, побольше даже, чем господа офицеры!
— Эх, Чонгради, — сказал Шимон Дембо и встал рядом с Новаком и Хорватом, чтобы поддержать их. — Вижу, что вам говоришь, говоришь, а все без толку!..
— Конечно, без толку! Потому что пока я своими глазами не увижу, своими ушами не услышу, до тех пор…
— Вот и я то же самое говорю… — сказал Новак. — Успокойтесь! Кто сейчас слишком много языком болтает, тот, когда нужно будет, и рта не раскроет.
— Не бойтесь, я-то раскрою!..
6
В барак вошли три солдата из лагерной охраны во главе с фельдфебелем. Приказали убраться, вымыть окна и проветрить помещение.
Пришли еще солдаты. Притащили тюфяки. Роздали их. Потом на двух санях привезли дрова и скинули их перед бараком. Пленные рьяно уносили дрова в барак, словно муравьи соломинки. Жарко затопили. Алые глаза печки расширились и от волнения накалились добела. Земляной пол посыпали свежим песком. Часовые велели всем разойтись по местам. Потом раздался приказ: «Стройся!» Пленные соскочили с нар и построились. Снова приказ: «По местам!» Опять вверх, потом опять вниз. Все шло как по маслу.
Теперь уже могли прийти и графиня, и генерал, и капитан.
Староста барака, Новак, отрапортовал по-русски:
— Восемнадцатый барак томского лагеря военнопленных. Двести девяносто шесть человек.
— Хорошо! — сказал начальник конвоя. — Хорошо! Он оглядел всех и нескольких уж слишком оборванных солдат, среди них Бойтара и Чонгради, отправил в самый дальний угол. Больных, в том числе и Антала Франка, он отослал на «третий этаж», строжайше приказав им носа не показывать!
— Тудни? Тудни?[41] — спросил, коверкая венгерский язык, начальник конвоя у больных, стоявших в одном исподнем.
— Тудни, — отвечали они ему в тон.
Но начальник конвоя был все еще озабочен. Он велел принести из офицерского склада несколько дюжин простынь. Их роздали тем, кто лежал ближе к проходу, чтобы простыни сразу бросились в глаза, а также больным, лежавшим в конце барака, на верхних нарах. Передняя часть и дальний конец барака разом озарились белизной. Антал Франк закрыл глаза, задышал через нос. Простыня пахла по-домашнему. Он поглаживал полотно и думал: лежи он сейчас дома на чистой простыне, его бы и кашель меньше мучил, и, быть может, он, Антал Франк, даже выздоровел бы…
Но на слежавшейся соломе, между стадами вшей, клопов и блох смерть казалась неминуемой.
7
На другой день выдали вполне приличный завтрак: шесть кусков сахара к кипятку, именуемому чаем, полкилограмма душистого белого хлеба и десять граммов масла. Никто не мог удержаться: все съели сразу. От белого хлеба, масла, а главное — от сахара люди согрелись, разрумянились, заулыбались. Они были снова полны надежд: графиня… добрая маленькая Венгрия… Надо только беречь себя, и все повернется к лучшему.
Барак тихо гудел, словно улей в жару. Люди негромко разговаривали меж собой. Все ждали графиню. Новак, будто мать-королева, в полной готовности восседал у печки.
Дверь распахнулась. На пороге появился казачий полковник — низенький, коренастый мужчина, которому высокая папаха и широкая шинель придавали потешный вид. Задержавшись на миг в дверях, он заслонил всех стоявших у него за спиной. Потом двинулся вперед. За ним ступала графиня в плотно облегавшей ее шубке — изящная, стройная дама, может быть, еще и девица. Рядом с ней, поглаживая седые усы, вышагивал элегантный русский генерал и еще какой-то штатский в тяжелой черной шубе до пят. Позади шел пленный австрийский полковник и несколько прифрантившихся пленных офицеров — внутреннее лагерное командование. Шествие замыкали русские офицеры низших рангов и русский конвой.
И графиня и сопровождавшая ее свита, казалось, явились из другой жизни. Особенно поражали их лица. Здесь, в солдатском бараке, даже самые худые из них выглядели чересчур упитанными, румяными и довольными. К таким лицам тут не привыкли.
— Смирно! — выбежал вперед начальник конвоя.
Треск. Грохот. И несколько секунд спустя двести девяносто шесть пленных стояли уже по трое в ряд, выстроившись перед нарами от самой двери до конца барака. Соскочили с нар и многие больные.
Желтолицые, усталые, в оборванной одежде, пленные солдаты показались графине и ее свите словно бы неполноценными людьми, с которыми нельзя, да и не стоит даже обращаться как с полноценными.