— Égalité. Fraternité[2], — слышу я безмолвный выкрик из вагона подземки.
Человека, который произносит эти слова, вы узнаете, читатель, в следующей главе. Этот некто одет в поношенную военную шинель, каких в Лондоне в те времена, когда начинается наше повествование, было немало.
Что же касается нашей вселенной, то охватить ее мысленным взором возможно разве что в каком-нибудь старинном планетарии, где Солнце по-прежнему совершает оборот вокруг Земли, а земной шар, как и прежде, окружен чудовищами и насекомыми с разными латинскими названиями. Mars. Luna. Venera. Scorpion.
— Впрочем, довольно и такого представления о планетах, — слышу я шепот того, кто несется в вагоне подземного поезда. Квинтиман говорит: чтобы познать человечество, не обязательно познать весь род людской. Достаточно для этого знакомства с какой-нибудь одной семьей. Ну, хотя бы с семейством Репниных — доносится до меня из вагона подземного поезда — la famille d’un grand seigneur, le prince Repnin[3]. Эти слова тотчас же приводят мне на память одного полинезийского принца, продававшего в Лондоне билеты на скачки. На голове у него были страусовые перья. Что же до человека в военной шинели, в Лондоне его никто не знал, а фамилию его произносили с недоумением: не то Ричпейн, не то Джипейн. Для английского уха в этом имени был призвук несчастья, и, по всей видимости, так оно и было. (В ту пору Лондон наводнили эмигранты, поляки, а среди них по прихоти судьбы оказался и этот русский, точно так же, как и другие эмигранты, пропадавший в Лондоне в полной безвестности.) Этот человек станет героем нашей повести, которая начнется со следующей главы.
Некоторые континенты и страны на карте земных полушарий по сю пору предстают человеческому воображению в виде каких-то зверей или символов. Англичане говорят: в северном полушарии залегает огромный белый медведь.
— Россия, матушка! — восклицает человек в вагоне. На юге, по утверждению немцев, вытянулся сапог, набитый апельсинами и лимонами.
— Italia! — шепчет мне русский в потертой шинели. Грустно.
Японию сравнивают с обгоревшей саламандрой. Бирму — с мистическим иероглифом, доступным для понимания разве что китайцам. А Испания? Испания похожа на ободранную и распяленную кожу быка, истекшего кровью на арене. Похоже, землю создал не Бог! Ее создал Нечистый!
— Черт, черт! — кричит мне кто-то в ухо.
Один легкомысленный француз в свою очередь заметил, будто бы Британия на географических картах напоминает фигуру величественной старой дамы с громадной шляпой на голове, которая шествует к морю. За ней тянется шлейф, дама выступает надменно, сознавая значение свой персоны в недалеком прошлом. Мол, и мы были не из последних.
— Князь Репнин здесь, в Лондоне, самый последний! — шепчет мне кто-то в подземном вагоне, который мчится из Лондона.
Дополняя легкомысленного француза, ученицы престижной школы Эскот, где учатся дочери из высокопоставленных английских семейств, говорят, что у дамы, помимо шлейфа, есть еще и пудель. Ирландия.
— Надя говорит то же самое, — шепчет мне русский из подземки.
Но вот насчет отвратительного лондонского климата и затяжной зимы, будто бы погружающей город в жуткий, промозглый, желтый туман, когда не видно ни зги, так это чистые выдумки. Случалось и такое, но быстро проходило. Первая зима, рассказывает мне русский, когда они с женой приехали в Лондон, напоминала им зиму в Крыму. Это была скорее весна. Вторая зима была холоднее, и дождей было больше, но и она промелькнула незаметно. А снега и вовсе не было. Не было снега, когда все вокруг становится тихо, бело, чисто, уютно — и город и любовь в городе, как это было когда-то в Петербурге, в дни его молодости. Влажность иногда была такая, что можно было сойти с ума, туман не давал дышать, а дождь все лил и лил. Но Надя подбадривала его — придется выдержать и этот нескончаемый дождь. Англичане именно такие дни считают «добрыми, старыми английскими денечками». «A good old English day». Здороваясь с вами, они обязательно прибавляют эту фразу.
Когда Репнины перебрались в Лондон, Надя, бедняжка, ожидала здесь такой зимы, как она описана у Диккенса. Несчастные сиротки замерзают под Рождество на могиле матери. Трогательно! Между тем и третья военная зима быстро миновала. Были и туман, и болезни, но все это длилось недолго. Четвертая зима была холодной, но как-то сразу оборвалась. Темза никогда не замерзала. Он, признаться, удивлялся — откуда англичане выкопали столько сирот, вернее, откуда у Диккенса столько сирот, замерзающих на могиле матери? Никаких замерзающих сирот здесь не было, да и вообще о том, чтобы замерзнуть, не могло быть и речи. В Лондоне было тепло. Никогда еще здесь не было теплее. Даже классовые различия, которые в мирное время, говорят, сильно бросались в глаза, стерлись. Все были очень приветливы. На станции метро «Piccadilly» танцевали за полночь. В Гайд-парке кормили хлебом птиц, хотя хлеба не хватало и за это взимался штраф в пять фунтов стерлингов. Старушки носили кошкам молоко в развалины сгоревших домов. Хотя и это запрещалось. Надя видела своими глазами. Люди о себе не думали — рассказывает мне человек в военной шинели. Когда отечество в опасности, в Англии заботятся о сиротах. Вся Англия, по существу, — огромная армия спасения, — доносится до меня из вагона подземки. — А он уже больше года не имеет работы. Дороговизна страшная. Только этой зимой — последней военной зимой, Англия показала свое истинное лицо. Снег лежал два месяца. Какой-то жуткий ветер поднимал метель, как в России, — казалось, метет с самого Северного полюса. Поезда остановились. Машины бросали прямо на шоссе. И нет ничего — ни лесов, ни гор, — что задержало бы ледяные ветры, дующие с полярных морей. Со всех сторон море. Мы посреди океана. Мы тонем, слышу я, как кто-то кричит в вагоне. Мы тонем, Надя! И чей-то мелодичный нежный голос отвечает: Коля, дорогой, мы же вместе.
Все это говорит мне тот человек из вагона, пока мы мчимся под землей; по его утверждению, во время войны было лучше. «Égalité, Fraternité». Он вспоминает, как Лондон горел. Пламя бушевало вокруг. А сейчас, вот уже больше года, у него нет никакого заработка. Он разоружен вместе с поляками, с которыми прибыл в Лондон. Им обещают работу. Обещают. «So sorry, весьма сожалеем», — говорят им.
Я спрашиваю, почему он не пошел в американскую армию.
Не любит американцев, отвечает он, они богатые и надменные, а кроме того, в Лондоне говорят гадости женщинам. Когда Надя идет по Пикадилли, они с того угла, где их клуб, кричат ей: «Эй, бэби, сколько стоит один пистон? Бэби, почем пистон?»
Я его утешаю, это, мол, солдаты, они идут на смерть. То же самое они кричат и англичанкам, не только Наде. Я утешаю его: мои соседи утверждают, что такая зима выдается в Лондоне один раз в десять лет. И ей придет конец. Самое страшное уже позади.
Он шепчет мне: у них кончился уголь и неизвестно, чем платить в очередной раз за квартиру. Для чего они живут? Неужели для того, чтобы быть перемещенными лицами? Пока шла война, они были англичанам хороши. А теперь, жалуется он, они воротят от нас нос, кривят рот — под тарахтение, качку и тряску поезда подземки слушаю я его излияния, а больше нас никто в вагоне не слышит.
Видимо, пока он говорит, перед ним, как в калейдоскопе, проносятся картины из жизни перемещенных лиц. Displaced persons — по-здешнему. Эти картины остаются в воспоминаниях на долгие годы, и здесь, под землей, они проносятся перед ним в призрачном сиянии луны, высвечивающем на снегу следы, оставленные более двадцати пяти лет назад.
Толпа солдат и офицеров, до недавнего времени бывшая батальоном и штабом Врангелевской армии, грузится в Керчи, на Азове, на переполненный румынский теплоход, утлую посудину. Тут и кричат, и поют, и плачут. Слава тебе Господи, все это давным-давно забыто. Наде было тогда семнадцать лет, и она сидела, окаменев, подле тетки на чемодане. Напрасно предлагал он им чай. Они молчали. Кто об этом помнит! Жизнь, как говорится, течет дальше. Но, по его мнению, им надо было умереть. Там, в Керчи.