— Почему вы не напишете ей, что уже больше года ничего не зарабатываете? Что нам на пропитание денег не хватает. Что мы голодаем. Нет у них никакого стыда.
— Потому что она тогда упекла бы меня в богадельню в Guildford. А это хуже преисподней. В Лондоне и вокруг него дышит четырнадцать миллионов душ, но никто никого не знает. Проходят мимо и не обмолвятся ни словом. Почему же нам duchess должна помогать, когда она с нами едва знакома? Почему она должна меня жалеть? Не желаю я, чтобы меня жалели. Help, help, help! Чтобы у меня за дверью оставляли консервы. Вы должны будете уехать к вашей тетке в Америку. А я тут спокойно закончу свои дни, как задумал. Погружусь в нирвану. Погружусь безмолвно на дно, а Андреевы и иже с ними пусть плавают. Известно, что тонет, а что остается плавать на поверхности. Я больше жить не желаю.
МЕЛИБОУН
Закравшийся в их отношения холодок проник к ним в дом точно тень с улицы, тень прохожего, машины или облака, и этот холодок не проходил весь следующий день и после утихших снегопадов. Жена кричит ему из ванны, где льется вода: она очень торопится в Лондон, она не может его дожидаться и просит его зайти к мяснику, булочнику и зеленщику. Она вернется из Лондона к вечеру.
После ее ухода он встает с ощущением недобрых перемен в их супружеской жизни, продолжающейся уже двадцать шесть лет. До сих пор никогда не уезжала она в Лондон, чтобы перед уходом не поцеловать его на прощание. Он встает невыспавшийся, изможденный и как больной едва передвигает ноги. Спускается вниз вскипятить себе немного чая. Дверь в прихожую открыта, пахнет плесенью. Он бурчит себе под нос: «Ушла и не поцеловала меня на прощание». И думает: надо бы позвонить в Комитет, он туда не звонил больше года. Как знать, может быть, они ему и могли бы помочь? Если уж он должен унижаться и просить, все же перед соотечественниками это легче сделать. Телефон домовладельца стоит на столике в прихожей. Черная раковина и черная увесистая трубка покоятся на столе в многомесячном молчании, затвердевшие, похожие на обгоревшее дерево. Черный обуглившийся хлеб. Случалось, из Лондона кто-то набирал их номер по ошибке и телефон начинал вдруг звонить. Они подбегали к нему, возбужденные, и разочаровывались. Происходил короткий разговор, кто-то говорил незнакомым им голосом, извинялся или задавал глупые вопросы. Иной раз возникала путаница, неразбериха, в трубке смеялись. А бывало, и ругались спьяну, в сердцах. И снова аппарат умолкал и стоял безмолвный днями и месяцами.
Репнин вздрогнул: неужели и они вот так же когда-то онемеют?
Все же он отказался от своего намерения звонить в Комитет. Кого там просить? У них было много добрых знакомых среди русских эмигрантов, собравшихся в Лондоне после первой мировой войны вокруг так называемого Комитета освобождения, вокруг члена Думы Шульгина, вокруг князя Волконского, но кто знает, где они сейчас? Были у них приятели и среди англичан, но по мере того, как таяли в банке их деньги, привезенные с собой из Португалии, таяло и число их английских знакомых, и приглашений.
Когда он остался в то утро совсем один в занесенном снегом доме, Репнин почувствовал, что не имеет сил даже на то, чтобы одеться и пойти к мяснику, булочнику и зеленщику. Он решил вернуться в постель и еще немного полежать. «Надо же, ушла и не поцеловала меня на прощание», — бормотал он про себя.
Было время, когда их приглашали ко двору. С ними поддерживали связь несколько генералов — это длилось годами — многие офицеры из русских и англичан. Наде, кроме того, звонили и ее английские приятельницы. Потом продолжал звонить один Ордынский. Потом никто им не звонил, кроме мясника, бакалейщика и зеленщика. Но и это прекратилось. Больше и они не звонили.
Лежа в постели и оттягивая мгновение, когда он должен будет встать и ехать в Лондон, чтобы явиться в полицию и продлить свой и Надин вид на жительство, Репнин пытался мысленно, с закрытыми глазами, сопровождать свою жену, которая в тот день ушла из дома без поцелуя, вероятно, снова нагруженная коробками со своими куклами. Он отчетливо представлял, как она подошла к автобусной остановке, добралась до станции метро и подземным поездом отправилась в Лондон. Вот она приехала на станцию, где ей предстояло выйти на поверхность. Но все, что в полудреме воображал себе Репнин, следуя мысленно за своей женой, впервые уехавшей в Лондон, не поцеловав его на прощание, вовсе не соответствовало действительности. Жена его не вышла из метро на той станции, где, по его представлению, должна была выйти, и вообще в этот раз не взяла с собой коробки с куклами. Она вышла совсем на другой станции. Станция эта, Бог знает почему, называется «Mary le Bone» или, как произносят лондонцы, «Мелибоун». Нам не дано мысленно проследить тот путь, который проделывает любимое нами существо, даже если мы готовы отдать за него жизнь.
Репнин, лежа в постели, снова заснул.
А между тем его жена вышла на станции «Мелибоун» и, в некоторой растерянности остановившись у фонарного столба, жестом подозвала подъехавшее такси. В поношенных сапожках и в шубке из чудного серого меха, облегающего ее фигуру, в такой же точно шапочке она, несмотря на известный возраст, до сих пор обращала на себя внимание своей необычайной красотой, выделяясь в общей сутолоке и уличной толчее. В огромных меховых рукавицах, какие, несмотря на обычно мягкую зиму, носят в Англии, она напоминала не то кошку, не то тигрицу из английской зимней детской сказки, поставленной на сцене. Но ничего ни лисьего, ни кошачьего, ни тигриного невозможно было обнаружить ни в ее лице, ни в выражении глаз. У нее была прелестная улыбка. Высокая стройная блондинка с розоватой кожей лица, она поначалу могла быть принята за англичанку, однако при ближайшем рассмотрении, в особенности женщины, тотчас же распознавали в ней иностранку. Не было в ней ни костлявости англичанок, ни лондонской неряшливости так называемого среднего сословия, ни этой их резкости, когда они окликают шоферов: «Тэкси!», словно бы им требуется сразу сто машин.
Она тихо, с улыбкой назвала шоферу ту больницу, куда следовало ее отвезти. Больница называлась так же, как и станция подземки. И была где-то неподалеку.
Лицо ее разрумянилось от холода, а глаза были все такие же теплые, зеленые, удивительные, редкой красоты глаза. Удлиненные. Под длинными золотистыми бровями и длинными золотистыми ресницами. Несмотря на то, что зеленые глаза встречаются в Англии, как и в Шотландии, хотя и значительно реже, чем в Ирландии, шофер такси сейчас же определил, что имеет дело с иностранкой. Любезным жестом, полуобернувшись на своем сиденье, он открыл ей дверцу и пригласил садиться. (Она ему понравилась.)
Погружаясь в старую развалину, Надя была вынуждена приподнять подол шубы, до колена обнажив свою прелестную ногу. При этом продавец газет, стоящий у входа в метро, откуда она только что вышла, присвистнул. Таким свистом простой лондонский люд обычно отдает дань восхищения особам противоположного пола, проходящим по улицам. Усмехнувшись на эту нахальную выходку, шофер еще раз глянул в зеркальце над своей головой, чтобы получше рассмотреть пассажирку. И, повторив название больницы, двинулся вперед в караване машин.
Настроение его явно поднялось. Красота Нади действовала вдохновляюще на каждого мужчину, который ее видел. Продавцы из мясной лавки в Милл-Хилле прозвали ее мужа «Казаком». Ее же они называли «Нашей польской сиреной». «Our Polish Mermaid». Она не знала об этом. Не поняла она и значение этого свиста. Взгляд ее по-прежнему излучал теплый свет, — почувствовав расположение к себе шофера, она теперь не сомневалась в том, что будет точно доставлена в больницу, которую боялась не найти. Но минутой позднее ее глаза, обычно отражавшие душевную ясность и доброту, сгустились до зелени изумруда, а потемневшие зрачки расширились и затвердели. Дочь княжны Мирской направлялась в лондонскую больницу по ходатайству старой графини Пановой, и там имевшей связи, на прием к известному доктору, гинекологу.