— Съезжать?! Но куда нам съезжать?
Он стал успокаивать ее поцелуями и шептать:
— Еще не знаю. Но мы должны съезжать, моя Шоша.
Тут снова начался ее вечерний тихий плач, который так ужасно слушать. Как будто бы плачет больной ребенок. Он знает этот плач, он месяцами слушает его. От этого ее плача у него пробегают по коже мурашки. Безумие охватывает его. Он встает с постели и принимается искать другой кусок свечи, побольше, а найдя его, смотрит на себя в зеркало. В неверных отсветах фантастического пламени он сам себе кажется призраком. Зажигая огарок, чтобы осветить комнату, он обжег палец. Ему больно, он сосет палец, как в детстве леденец. Действительно, думал он про себя, куда им съезжать?
Несчастная женщина, потрясенная вестью о предстоящем выселении из дома, хваталась за голову и снова и снова, как ребенок, повторяла в темноте:
— Куда же мы денемся? Куда?
Но ее мужа бесшабашная дерзость не покидает и в такие минуты. Домовладелец отказал ему с первого апреля, но если бы он и не отказал, они бы сами отказались с первого апреля. Им все равно нечем платить за этот дом. А так это будет как будто по взаимной договоренности. Апрель далеко.
— Прошу тебя, Коля, замолчи. Замолчи.
— Ладно. Молчу, только не надо впадать в отчаяние, Надя, даже в беде. Нельзя давать спуска англичанам. Репнины без боя не сдаются. Татар голыми руками не возьмешь. Не знаю, куда мы денемся, но не забывай слова Шекспира — Шейкспира, как его называл в свое время Барлов, — о человеческой жизни, историю которой, по его мнению, сочиняет какой-то идиот. Нас зажал в кулак такой вот идиот. Лондон. Он сочиняет свои небылицы. Бубнит. Трясется. Мчится. Звонит. Трубит. Шагает, шагает. Снует в лифтах — вниз-вверх. Но он не может мне помешать смеяться над ним, испытывать к нему отвращение, а иной раз смотреть на него со слезами на глазах. Кто знает, какую небылицу преподнесет он нам, когда подойдет апрель. Мысль о самоубийстве я отбросил. Пошлю вас, Надя, к вашей тетке в Америку. Я не допущу, чтобы на старости лет вы побирались по Лондону. Не будет этого.
— Вы сумасшедший, Ники. Смеетесь на собственных похоронах. Нас выбросят на улицу, на мостовую, под дождь и снег, разве вы этого не понимаете?
— Понимаю, но не желаю верить собственным глазам. Неужели Лондон — это последняя точка? Нет, не может быть. Но как бы то ни было, мы не будем устраивать свалки. Пусть деревенщина устраивает свалку. Отец приводил не раз японскую пословицу: только деревенщина толкается на мосту на переправе. Застигнутая грозой.
— Коля, дорогой, но все это слова, одни слова. Мне просто страшно смотреть, как они толкают вас в пропасть.
— Не беспокойтесь, darling. Вы напоминаете мне того адмирала, что снимал номер рядом с нами в отеле, когда мы приехали в Лондон. Помните, он за вами ухаживал слегка? Когда начинала грохотать противовоздушная артиллерия и все торопились в подвал, он медлил, делая вид, будто не пойдет, но потом все-таки сходил, оправдываясь: он бы, мол, ни за что не стал спускаться, но приходится из-за супруги.
— Как вы можете так говорить? Я живу только ради вас. Куда же мы теперь денемся?
— Не знаю, но куда-нибудь переберемся. Майор, по всей видимости, уверен, что у нас еще есть сбережения, драгоценности, что мы застрахованы. Они все застрахованы.
Вконец измученная, жена больше не слушала его. Она затихла, слышалось ее равномерное дыхание. Поняв, что она засыпает, муж замолчал. В полутьме виднелась ее голова, казалось, она неживая. Он всматривался в это прелестное лицо и жалел ее. За эту женщину — как заметил в свое время Барлов (он не осмеливался ухаживать за ней) — Репнин готов был убить кого угодно. Не велик труд убить косулю или волка, даже человека, даже лучшего друга, но разве можно убить Лондон, который погубит эту женщину? Он бессилен перед этим огромным городом. Единственный выход — попытаться отправить ее к Марии Петровне, ее тетке, в Америку. Он вынашивал в себе эту безумную идею, хватался за нее, как утопающий за соломинку.
Все чаще прокручивал он эту мысль в голове, постепенно свыкаясь с ней, как с самым легким, безболезненным и умным поступком, однако же отлично сознавая, что это самое дикое, тягостное и ненавистное из всего, на что можно решиться.
Вглядываясь в ее лицо, все больше погружавшееся в темноту, Репнин сидел на краю постели, проникаясь непереносимой жалостью к этому созданию, — последовавшему за ним, на десять лет старше ее, из Керчи, как ребенок, как сестра за старшим братом. Только позднее, в Париже, она стала настоящей женщиной, горячей и страстной. И пока он так сидит, карауля ее сон и боясь потревожить, если станет укладываться рядом, — в его сознании проносятся картины прошлого, подобно тому, как мелькают дома в окнах поезда или годы в рассказе. Он вспоминает, какой ужас вызывал в ней вид эмигрантов, которые пошли с Колчаком в Сибирь, а оказались с чехами в Париже, и здесь эти князья, генералы, полковники превращались в шоферов, официантов, носильщиков, дворников. И что же? Может быть, Репнин и Надя умерли от сострадания? Да они не слишком-то и верили, будто те были генералами и полковниками. Как не верят проституткам в Париже, что когда-то они были невинными девочками.
Впрочем, Надя, вспоминалось ему, настаивала, чтобы они, чем могли, помогали этим людям. Она воображала, что все они — бывшие товарищи ее отца, генерала, участвовавшие вместе с ним в русско-японской войне, когда она была ребенком. С младшими офицерами они и правда всем делились. Те напоминали ей ее погибших братьев. В свою очередь, и французы неплохо относились к этим несчастным. Старались сделать для них все возможное. Не забивали им голову ложью. С ними не заигрывали, но и не обманывали. Поначалу охотно помогали. Никто не допытывался об их происхождении. Ну, а после, зимой, они продавали на улице газеты. Устраивались ночными сторожами. Мастерили бумажные цветы и торговали ими на углах. Цветы, лишенные запаха. И тем не менее — ободранные, одряхлевшие — они не изменили старинной привычке целовать дамам ручки перед церковью, словно все они красавицы, балерины из Большого театра. Затравленный нуждой, под угрозой остаться без крыши над головой, Репнин, глядя на заснувшую жену в неверном свете угасающей свечи, бормотал про себя: «Я тоже готов. Я буду целовать ручки ее тетке. Только бы она приехала и забрала ее с собой в Америку». Они погрузились в Керчи на пароход с Марией Петровной, теперь уж она немолода. Господи, он всем престарелым красавицам готов целовать ручки. Той же графине Пановой. Беззубой, но это не важно. Он поведет ее на ужин в «Ritz». Какими они были сумасшедшими — еще совсем недавно, всего несколько лет назад, вспоминал Репнин, сидя возле спящей жены. Уже тогда, в Париже им приходилось ютиться в квартирке на мансарде, за театром «Одеон», и они использовали любую возможность, чтобы сбежать за город. По воскресеньям. За городом с ними происходила метаморфоза. Надя в то время была так хороша, что обращала на себя внимание всей толпы, стоящей перед входом в Версальский дворец, а он, несмотря на то, что служил швейцаром в ночном ресторане, по временам, после карточного выигрыша, все еще ощущал себя потомком княжеского рода Репниных. Надя обожала кататься в лодке по озеру в Версале. Лодка на воде. В лодке на воде они воображали себя сказочными князем и княгиней, сколь бы смешным и даже глупым не казалось им это на обратном пути домой. В трамвай набивались любовные парочки, но и в трамвае эти французы не чувствовали себя особенно стесненными. В хохоте, который стоял вокруг них, Репнин и Надя обращали друг на друга вопрошающие взгляды: что подумали о них сторожа, разглядывая их в бинокль на середине озера, в лодке?
ДО СВИДАНИЯ — ГОВОРЯТ ОНИ СВОЕЙ СОБАЧКЕ
В следующую субботу Надя возвратилась из Лондона невероятно расстроенная. Она побывала у дантиста. Дантист сказал неутешительные вещи. Десны у нее кровоточат, один зуб шатается. Дантист был крайне удивлен, узнав, что они переселились в пригород Милл-Хилл. Раньше, насколько он знает, они жили в отеле «Парк Лен». Раз такое дело, лучше всего больные зубы удалить. Она от него просто сбежала.