Тогда, в 1922 году, близкий к Радловым Адриан Пиотровский писал о новом значении театра в революционную эпоху: «Страшные состояния отрешенности от пространства и времени, даруемые человеку лишь на короткое мгновение творчества, выросли для России в пять лет и назвались революцией». Театр как «сильнейший организатор сердец и умов» и его производные – субботники, например, – имеют теперь значение, которое автор точно называет магическим. «Все социальные ткани опрозрачнились и утончились. Жизнь стала необычайно декоративной»[17].
Анна Радлова, жена руководителя Театра народной комедии, предназначала свою драму именно для такого рода осуществления – страшного и декоративного, похожего на массовое радение. Но, насколько известно, попыток поставить ее на сцене или на площади не предпринималось. В 1923 году Сергей Радлов вместе с ближайшими друзьями – Михаилом Кузминым в качестве композитора, Адрианом Пиотровским в качестве переводчика – поставил пьесу Эрнста Толлера «Эуген несчастный». Ее кастрированный герой безуспешно ищет возможность жизни в утопическом обществе[18]. Воплотив в себе необычные интересы этого кружка, пьеса Толлера в новом историческом материале показывала все ту же проблему на перекрестии эротики, мистики и политики, над которой годами размышляла Радлова. Еврей, сражавшийся за германскую армию, лидер Баварской революции 1919 года, написавший знаменитые пьесы в тюрьме, анархист и экспрессионист, Толлер был героем своего поколения. Мандельштам, тоже принимавший участие в переводе пьесы, писал о Толлере как «революционере в театре»: проиграв революцию в жизни, Толлер приспособил театр «для своих боевых целей»[19]. Тема кастрации, появившаяся у Толлера под очевидным влиянием Фрейда, для круга Радловых оказалась неожиданно знакомой. Пьеса немецкого драматурга с героической биографией, поставленная русским режиссером, стала точно в ряд между скопческими текстами его жены.
В марте 1926 года Толлер приехал в Москву, где был встречен официальными проявлениями восторга. Премьера «Эугена» с успехом состоялась в Ленинградском академическом театре драмы. Однако «Правда» напечатала резкую статью делегата Коминтерна Пауля Вернера, который обвинил Толлера в поражении революции в Германии. Вальтер Беньямин, приехавший в СССР в конце того же года, с удивлением рассказывал о том, как быстро Толлер стал в Москве «нежелательной фигурой»[20]. Не сдаваясь, Сергей Радлов писал в 1929-м: «Была известная логика в том, что НЭП приостановил развитие массовых празднеств. Не меньшая логика и в том, что теперь вновь осознана их современность»[21]. Со своей стороны, жена режиссера задумала произведение иного жанра.
Метод
Современница экспрессионистов и футуристов, Радлова жила среди людей, которым деды их дедов казались непосредственными предшественниками. Выбор ее современников, переживших войны и революции, пал на великую эпоху, которая состоялась за сто лет до них. Андрей Белый объявлял раннего
Гоголя, автора «Страшной мести», прямым предшественником символизма, по воздействию равным Ницше[22]. Михаил Гершензон по-новому читал Чаадаева, делая его предшественником Владимира Соловьева. Василий Розанов отдавал ту же роль Лермонтову. «Элемент ренессансный у нас только и был в эпоху Александра I и в начале ХХ в.», – писал Николай Бердяев, одной фразой сближая две эпохи под знаком высшей культурной оценки[23]. Николай Минский находил у Александра и его правительства намерение осуществить глобальную религиозную реформу по протестантскому образцу, – ту самую, осуществить которую он сам считал необходимым для России. Tаким образом, идея углублялась в пространства менее известные. Розанов переиздавал в своей редакции документы Кондратия Селиванова[24]. Единство места, которое почти всем актерам этой исторической драмы предоставлял Петербург, и предполагаемое единство действия компенсировали очевидное отсутствие преемственности во времени.
Трагический опыт обогатил восхищение эпохой двух Александров, императора и поэта, тяжким предчувствием близких катастроф. Как писал в своих стихах 1915 года Мандельштам, дальний родственник Радловой,
Какая вещая Кассандра
Tебе пророчила беду?
О будь, Россия Александра,
Благословенна и в аду!
Согласно источнику, который использован в повести Радловой, Татаринова пророчила русскую беду незадолго до 14 декабря 1825: «Что же делать, как же быть? России надо кровь обмыть». Когда Мандельштам писал о Кассандре, он находился в постоянном общении с Радловой. В моде были 1830-е, в которых каждый находил себе предмет для изучения и образец для подражания. Для Ходасевича и многих других это был Пушкин; для Мандельштама – Чаадаев, по примеру которого юный поэт носил тогда бакенбарды; для Радловой такой моделью уже тогда, наверно, стала Татаринова.
По свидетельству мемуариста, в 1914 году в кругу авангардных поэтов и художников, в который входили Сологуб, Мандельштам, Гумилев, Радлова, «свирепствовало» увлечение 1830 годом[25]. С новым трагическим опытом фокус сместился чуть ранее, то был Золотой век, пушкинская эпоха, дней Александровых прекрасное начало. Сосредоточенность культурной элиты на людях, событиях и текстах столетней давности была удивительной чертой исторической памяти того необыкновенного времени. Проза Всеволода Соловьева, Дмитрия Мережковского, Ивана Наживина, Георгия Чулкова отдавала должное странным интересам императора Александра и его окружения. Мало что казалось более актуальным, чем дебаты о предсказаниях Чаадаева, о сказочном превращении императора Александра в старца Федора Кузьмича, о героизме и предательстве декабристских лидеров. И даже шеф полиции Белецкий, пытаясь объяснить популярность Распутина в царской семье, указывал на наследственное сходство в мистических увлечениях между Николаем II и Александром I[26]. Обобщая, Ходасевич писал в 1921 году, что живая, личная связь с пушкинским временем «не совсем утрачена», и называл пушкинскую эпоху «предыдущей» по отношению к своей собственной[27]. Мистические поиски прекрасной эпохи были в центре внимания наряду с ее поэзией, в них видели начало текущих событий и их оправдание.
Екатерина Татаринова несомненно казалась одной из самых загадочных и привлекательных фигур Золотого века. В «Старом доме» Всеволода Соловьева и «Александре Первом» Мережковского Татаринова изображалась как характерный персонаж эпохи. Трезвый Соловьев, сын выдающегося историка Михаила Соловьева, мог ассоциировать Татаринову с Блаватской, которой он и сам увлекался в молодости, а в зрелые годы посвятил немало сил ее разоблачению. Он написал ироническо-сентиментальное, скрыто-автобиографическое повествование о мистическом соблазне, опасном для неопытного девичьего сердца, и о спасительном разочаровании. Мережковский соединял политическое самоопределение его героя-декабриста с религиозными исканиями Татариновой, так что оба они становятся его предшественниками в деле религиозной революции. Радения скопцов, собрания у Татариновой, проекты Еленского описываются в «Александре Первом» с традиционным интересом и, одновременно, отвращением. В скопческом поклонении человеку-богу Мережковский видит метафору ненавистного самодержавия, но автор и герой не могут удержаться от восхищенного созерцания этих странных явлений русской истории. «Что в парижских беседах с Чаадаевым видели мы смутно, как в вещем сне, то наяву исполнилось; завершилось незавершенное, досказано недосказанное, замкнут незамкнутый круг», – говорит декабрист, познакомившийся со скопцами. Побывав на радении, князь испытывает «сквозь ужас – восторг» и заболевает нервной болезнью[28], совсем как юная Варенька в повести Веры Жуковской.