К сожалению, я не могу передать в точности замечательную речь доктора Горохова. Но общий смысл я запомнил, потому что общий-то смысл был правильный, я об этом и самому доктору сказал, уже на другой день, в дороге, где-то между Бреславлем и Лигницей. Ты молодец, сказал я, тебе бы не доктором, а замполитом служить.
Доктор сначала коснулся войны и ее последствий. Германия, во главе которой стояли самые отъявленные авантюристы, причинила миру, особенно Советскому Союзу, жестокие и ничем не восполнимые потери, и должна нести наказание. Конечно, гитлеры приходят и уходят, а германский народ, государство германское остаются. Это правильно, и мы, собравшиеся здесь советские солдаты и офицеры, целиком и полностью разделяем эту точку зрения. Но,— в этом месте доктор сделал паузу,— но и оставшийся немецкий народ должен отвечать. И отвечать сполна, пусть всем будущим поколениям, которые придут на смену нынешнему, неповадно будет унижать, грабить и просто уничтожать чужие народы. Что касается нас, советских людей, то мы всегда хотели и хотим лишь одного — жить в мире со всеми, со всей Европой. Мы все,— кивнул на сидевшего рядом с ним Кравчука,— подадимся домой, вы… если не все, то, наверно, многие из вас — в Германию. В Германию без Гитлера и фашистов. Давайте вырвем из своего сердца подозрительность, недоверие и ненависть — все, что накопилось и что не возвышает, а, наоборот, унижает человека,— и всегда будем жить в мире и согласии, и любые вопросы, которые возникнут между нашими народами и государствами, решать не штыками, а словами. Если мы можем работать вместе, как работали вчера, если мы можем сидеть за одним столом вместе, как сидим сегодня, то почему бы нам и впредь не жить в мире и дружбе? Выпив по пятьдесят граммов, все порозовели, повеселели, стали чаще улыбаться, смеяться и болтать кто что горазд. Русская и немецкая речь перемешалась, русские старались говорить по-немецки, а немцы — по-русски, и выходило что-то черт знает что такое. Разумеется, говорили больше о работе, о том, как это ловко у нас получилось. При этом немецкие фрау хвалили русских мужиков — умеют работать, мои орлы отпускали комплименты немецким фрау — хоть сейчас в колхоз, не подкачают,— и все были довольны. Когда Кутузов налил по второй, Будько стал тормошить Ганса: дескать, давай, давай, старик, толкни речь от имени и по поручению германского трудящегося народа. Доктор подсказал: «Фрейндшафт… Дружба…» Ганс согласно мотнул головой, повторил: «Фрейндшафт… Дружба…»:— и больше ничего не добавил. Да, как оказалось, и добавлять-то ничего не надо было. Мои ребята и трудящиеся немецкие фрау поняли Ганса правильно, стали кричать — наши: «Фрейндшафт!» — немецкие фрау: «Друшба!» — потом снова выпили, снова запили и снова, стали закусывать.
В этот момент к воротам усадьбы подъехал кабриолет с поднятым верхом, из кабриолета, гляжу, выскакивает шикарно одетая дама в шляпе, здравствуйте, говорит на чистом русском языке с украинским акцентом: принимайте в свою компанию. И — на канистру показывает: «Помогите, не могу…» Кутузов подмигнул Сорокину, тот марш-марш, подхватил канистру и под общий смех водрузил ее посередине стола, рядом с жареной олениной.
Дама оглядела застолье, на немецких фрау ноль внимания, обошла их и села рядом с Кутузовым, моим заместителем.
Я сразу догадался, что это та самая Ганна со спиртзавода. Раньше мне не доводилось ее видеть — деловые контакты с нею поддерживал доктор Горохов. Сейчас я смотрел на Ганну вкось (мы сидели в одном ряду) и не верил, не мог поверить, что передо мной молоденькая девчонка. Бледные губы, впалые серые щеки, из-под шляпы торчат короткие, еще не отросшие темные волосы. Она и шляпу-то нацепила, чтобы скрыть изуродованную короткой стрижкой голову. Одни глаза выдавали ее молодой возраст — черные, как у большинства украинок. Черные и необыкновенно живые.
Со слов доктора я уже знал, что в сорок третьем Ганну, тогда еще семнадцатилетнюю, немцы схватили, загнали в теплушку и отвезли в Германию. Здесь-то она и хватила всего — и голода, и холода, и хозяйской плетки.
— Ну, Ганнушка… Ну, молодец! — засуетился Кутузов, неловко ухаживая за дорогой гостьей.
Ганна немного выпила, так, самую малость, стала закусывать и шутить с моими орлами.
Повеселели снова и все остальные.
И тут откуда-то взялся пан Залесский. Должно быть, проходил через парк, кто-то из ребят увидел его, затащил и усадил рядом за стол, налил и заставил выпить «штрафную» и пододвинул тарелку с закуской: «Ешь!»
Ну, думаю, не миновать международных осложнений, выпьют — и начнется неразбериха. Ганна в упор не хочет видеть немецких фрау, немецкие фрау, со своей стороны, недовольны приходом пана Залесского, пан Залесский, как я догадался, не одобряет, что мы, русские, якшаемся с Фрицем-Гансом и немецкими фрау: «Они, пся крев, всю Варшаву знишчили!» Но — нет, ничего. Гляжу, и Ганс, и немецкие фрау сначала было насторожились, даже попритихли, а потом, ничего, стали опять болтать, смеяться. И пан Залесский, перед тем как шарахнуть «штрафную», кивнул всем и Гансу в отдельности: мол, сто лят…
— Мужики, наливайте, что ж вы?! — сказала Ганна, обращаясь к младшему сержанту Кутузову.
А тот и рад стараться. Эй, младшии сержант, не спеши, дай людям поговорить, повеселиться, говорю. А Кутузов смеется: «Ничего, товарищ лейтенант, после этой рюмки они еще веселее станут!» Гляжу, снова встает, качаясь, как маятник, Ганс и давай: «Фрейндшафт… Друшба…» Кто-то из наших ребят, кажется, Максимов, поддержал Ганса, тоже стал повторять: «Фрейндшафт, дружба…» Я уже обрадовался такой взаимной ситуации, но, как оказалось, радоваться было рано: взбунтовалась наша Ганна. Когда все стали кричать: «Фрейндшафт, дружба…» — она оттолкнула от себя стол, так что посуда зазвенела и посыпалась, сошвырнула с головы шляпу с пером и сиплым, надрывным, точно простуженным голосом сказала:
— Не хочу за фрейндшафт!… За победу хочу!… За нашу победу! — сказала и горько, навзрыд заплакала.
Застолье стихло. Женщины зашептались, мол, руссише медхен шлехт, плохо, она вайнен, то есть плачет. Пан Залесский, выпив, принялся закусывать, повторяя: «Так, так!» — и мотать головой. Кутузов, чтобы загладить неловкость, обнял Ганну за худые плечи, наклонился к ней, стал успокаивать:
— Ганночка… Рыбонька… Мы — за победу! За что бы мы ни пили, мы все равно пьем за победу!
Ганна плакала, за столом воцарилось неловкое молчание. И тогда немецкие фрау запели-затянули какую-то старую песню. Они пели и тоже плакали, как и Ганна, но плакали над чем-то своим, о чем и сказать-то можно только песней.
— Про что они поют? — спрашивают доктора.
А тот:
— Не знаю, лейтенант, это трудно перевести… Что-то вроде о том, что, мол, в прекрасном месте, лучшего не сыщешь, стоит мой родной дом, но мне пришла пора оставить его, покинуть его, а покидать-то жалко, вот незадача.
— Ну, об этом надо было раньше думать,— вставил словцо Кравчук.
Песня звучала дальше.
— А сейчас о чем? — спрашиваю.
— Да все о том же, лейтенант… Почти, как у нас: вот умру я, умру я, похоронят меня, и родные не узнают, где могилка моя… Ну, не совсем, чтобы так, слова-то другие, да и смысл другой, однако похоже...— И в этом месте, когда о смерти запели, доктор вскинул руку и сказал по-русски: — Ша!.. Хватит!.. Давайте веселую! Веселую!.. Ганс, скажи, чтобы пели веселую!
Ганс его не понял или сделал вид, что не понимает, и доктору пришлось самому перевести свои слова на немецкий язык.
Фрау согласно закивали: «Я, я, люстиг, люстиг!» — то есть веселую, веселую, я так понял. Однако веселая не получилась, и все стали расходиться. Разошлись фрау, разбрелись по темным аллеям до отбоя мои солдатики, ушел к себе и пан Залесский, бормоча что-то по-своему. Кутузов — тот еще раньше поехал проводить Ганну. Один Ганс, облокотившись на стол, сидел среди остатков прощального пиршества и, пьяненький, посоловелый, разговаривал сам с собой. Я прислушался. Ганс повторял слова песни.