Мила берётся за перевязку. Сначала, чувствую, кладёт чистую ткань, пропитанную той же мазью. Ткань влажная и холодная на моей полыхающей спине. Даже приятно. Затем бинт. Руки Милы аккуратно проводят моток марли под моей грудью. Затем ещё и ещё. Боюсь подумать, чего ей стоило раздобыть все эти сокровища. Она бинтует меня и говорит, что добилась для меня целых три выходных дня. Мила говорит, что постарается продлить моё лечение на неделю. Мне нужно сказать ей, что не надо, что опасно влезать в такие долги к миротворцам, но я молчу. Молчу и смотрю на свои окровавленные простыни. Пятна крови чем-то напоминают ромашки. Красные на белом. Или белые на красном. Наверное, белые на красном, да. Кажется, они даже сияют.
Я закрываю глаза, силы меня покидают. Где-то далеко в тумане Мила подносит стакан чистой воды. Ещё одна непозволительная роскошь. Но я не размыкаю губ. Я проваливаюсь в долгожданное небытие.
– Есть будешь? – спрашивает меня отец. Он наливает в миску суп – неясное бурлящее месиво – и смотрит на меня. Смотрит сухо, сквозь паутину глубоких морщин. Он ещё молодой, я знаю. Для меня он всегда будет молодым. Как и мама. За папой ветер поднимает полы нашей палатки. Мы долго натягивали её меж двух каменных плит, мешал ветер. Плиты стоят почти вертикально, сильно врезавшись в землю. Наверное, останки какого-то строения. Я представляю, как взрыв подхватил их и обрушил со всей своей яростью. Удивительно, что они так и не раскололись. Это хорошо: нам с папой осталось накрыть крышу и завесить две стороны вместо четырёх. У нас получился домик.
Перед папой – небольшой костерок, над которым в чугунке варится суп. За этот чугунок на рынке он отдал мамино платье. Папа долго решался на этот шаг. Я ему помог: взял и отдал. Папа потом ударил меня, а затем плакал. Просил прощения, а я на него даже не обижался. Мне тоже было жалко мамино платье. Мне очень не хватает мамы. Мама погибла год назад – её забрала болезнь. Когда мама умирала, она положила свою мягкую ладонь мне на руку и тихо прошептала. Мама шептала мне о том, чтобы я не грустил, ведь она отправляется в рай, она уходит на небо. Мама шептала мне о рае и звёздах, а по моим щекам текли солёные слёзы.
После того, как умерла мама, мы с отцом покинули дом. Я не хотел уходить, обижался на отца – я не понимал его. Сейчас уже понимаю – в том доме всё напоминало о маме – отец строил дом вместе с мамой в те времена, когда меня ещё не было. Мамины руки помогали натягивать между руинами тент и застилать пол. Стены хранили воспоминания о колыбельных, которые пела мне мама, а её место за нашим столом навеки останется пустым.
Порой, мне хочется вернуться домой, наш дом мне снится, но знаю я, что дорога потеряна уже навсегда… Дорога в мою золотую страну.
Отец повторяет вопрос, я киваю и принимаю миску с супом. Суп такой мутный, что в нём отражается серое затянутое тучами небо. Закрываю глаза и делаю глоток. Горячая жидкость обжигает, словно огонь, но я терплю. Наверное, мне даже приятно. Папа спрашивает, нравится ли мне. Я киваю и открываю глаза. Костерок, отцовский чугунок над ним, и серая безликая палатка. Я собрал её из лоскутов той ткани, что осталась в наследство от папы. Папа. Я до сих пор вижу твоё печальное лицо напротив. Каждый раз, когда я приступаю к обеду, я представляю тебя. Маму, к сожалению, из моей памяти стёрло время. Я его за это ненавижу.
Я помню лишь золотой отблеск её тёмных кучерявых волос. Этот блеск походил на заходящее солнце. Помню, когда я впервые увидел безоблачный закат, мама была рядом. Она держала меня на руках и говорила, как красиво. Она говорила, что такое чудо случилось впервые за последние десять лет. Говорила, что земля стала оживать. Тогда я её не понимал… Мне так хочется, чтобы она поговорила со мной. Хочется вновь услышать её голос. Увидеть закат в её волосах. Мама. Милая, родная мама. Как жаль, что я не помню…
Хотя, я помню прекрасное, что наполняло моё бытие до, – помню счастье. Неужели в аду возможно счастье? Счастье, что звенит подобно голосам ангелов, поющих в храме…
Иду по рынку. Грязному, смрадному. Тут меняют всё: от ворованного оружия миротворцев до тушек крыс и собак. Я сам не знаю, зачем пришёл в этот разрушенный северный город. С тех пор, как хворь забрала и отца, не могу оставаться на месте. Я пережил множество атак иных, погибал от голода в дороге, но продолжал идти. Я боюсь останавливаться. Боюсь, что сойду с ума. Мне несколько раз предлагали примкнуть к каравану цыган или отправиться к миротворцам, но я не хотел. Был уверен: это я всегда успею. И вот судьба закинула меня на север. Тут холодно и зимой идёт грязный тёмный снег, больше похожий на пепел. Пару раз я даже встречал зелёные ели. Если бы их увидела мама, она бы сказала, что земля оживает.
Народ толпится, галдит. Грязные, серые, но живые. Бабка, совсем беззубая, расположилась у останков кирпичной стены и зычным голосом зазывает покупателей. Она очень смешно шепелявит. У неё какие-то консервы: в банках плавает совершенно неясная муть. Я, конечно, голодный, но не настолько. Думаю, надо поискать мясо. Если повезёт, ещё головку лука. Знаю, некоторые ещё выращивают его. Только лук стоит целое состояние – боюсь, не потяну. Иду сквозь толпу, ищу глазами палатку с тушками. И тут случается чудо: солнце.
Золотой свет прорывает извечную мглу, и мы все замираем, настолько это прекрасно. Даже бабушка перестаёт хвалить свои банки. Я смотрю наверх, и мне чудится, будто воздух сияет в солнечном свете. Пыль, грязная пыль, мерцает. Время застывает, превращается в вечность. Я опускаю взгляд и вижу её. Её волосы горят, подобно закату. Солнце отражается от них, и мне кажется, что её окружает нимб. Она – ангел, одна из тех неземных существ, о которых мне рассказывала мама. У ангела зелёные глаза, и она улыбается. Она говорит, что её зовут Кира. А я говорю, что, кажется, могу больше никуда не идти. Говорю, что, наконец, дошёл. Она смеётся и предлагает выбрать крысу вместе. Спрашивает, хорошо ли я разбираюсь в мясе. А я стою, как вкопанный, и не могу думать о крысах. Я ни о чём не могу думать, кроме солнца в её волосах.
Солнце светит всё ярче и ярче. Разгорается нещадно. Пожар полыхает. Неистовый, испепеляющий настолько, что я вижу его сквозь закрытые веки. Перед закрытыми глазами всё алое. А на спине пляшут языки пламени. Я очень хочу, чтобы кто-нибудь потушил огонь. Пытаюсь сказать хоть слово, но сил нет. Нестерпимая жажда мучает так, что не могу издать и звука. Пытаюсь снова и ужасаюсь собственным звукам: это даже не хрип. Нечеловеческие стоны. Кто-то подносит стакан воды. С трудом делаю глоток. Лёжа на животе неудобно, а перевернуться не могу: спина горит заживо. Вода режет внутренности, словно нож. Делаю ещё одно усилие, ещё один маленький глоток. Но огонь на спине продолжает пожирать меня. Огонь на спине. Если моя спина полыхает, то почему я ещё жив?
– Как ты? – спрашивают. Судя по голосу, наверное, женщина. Мама?
Сиплый смех. Значит, есть ещё кто-то. Почему они не тушат мой пожар? Силюсь открыть глаза: неясный мир тонет в тумане. Он светится: наверное, вновь выглянуло солнце. Я помню наше с ней первое весеннее солнце. Зиму мы пережили с трудом. Было невыносимо холодно. У северных зим только одно преимущество – талая вода. Мы топили снег в отцовском котелке на буржуйке, что оставил Кире дед Карим. Настоящее сокровище – печка. Кира очень переживала за её сохранность, даже прятала от других жителей общины.
Зима была суровая. Мы с Кирой сидели на полу возле печки. В окне – белым-бело. Дед ещё окна добротно сделал: часть проёмов забил досками, часть – заставил сборным стеклом, которое немножко звенело на ветру.
– Мне иногда кажется, – шептала Кира прижимаясь ко мне, – что там, в морозных узорах, – целый мир, – она водила пальчиком по заледенелому полу. – В том мире живут хрустальные человечки, а правит ими алмазный император.
Я улыбнулся её словам и крепче обнял. Для неё, моего небесного ангела, весь наш несправедливый мир будто являлся откровением. Откровением, которое, порой, отгоняло тёмную тоску, сковывающую мою душу.