Но в жизни писать я могу хорошо только о сыновьях да дорогах своих неизменных. Обо всем остальном почему-то у меня получается либо очень поучительно, либо уж очень мрачно. Собственно, даже сейчас, глядя, как мой старший сын Андрей заваривает чай, полагаю, впервые за тринадцать лет своей жизни, я тревожусь за его будущее. Потому что с момента, как он обнаружил в номере нашего высокогорного отеля чайник, и до момента, как мы вот-вот должны испить его, прошло уже сорок шесть минут. За это время он дважды сходил – в носках, кроссовки ему надевать лень – на ресепшн. В первый раз он вернулся почему-то с одним пакетиком чая и заверением, что чай нам принесут. Через двадцать минут сходил напомнить и почему-то принес второй пакетик чая и мед. Вот он ушел в третий раз и есть надежда все же чай получить, так как электрический чайник он оставил включенным и открытым. Ну разве это не мрачно?
Вообще, конечно, инфантильность, мне кажется, заразна – я на своем опыте это знаю по многочисленных походам по горам, когда с виду серьезные в городе люди внезапно превращаются в капризных детишек. Обычно это происходит, когда этих серьезных людей вытаскивают за пределы их среды обитания, комфорта и заботы. В тот самый момент, когда становится ясно, что либо ты сам за собой уберешь, сам себя спасешь и сам с собой поговоришь, либо никто за тебя это не сделает – люди и снимают с себя маски психологического загара и становятся теми, кто они есть.
На Кавказе есть горы. Популярные и не очень. Эта была очень непопулярной. Мы сидели с Женей и пили Азер-чай. Самый модный напиток сих забытых мест. Женя, мой питерский приятель, сидел черный лицом, с подрагивающими руками, уже многократно пожалев о том, что согласился поехать со мной «прогуляться» по горам. На третьей ночевке температура жизнерадостно установилась на отметке минус сорок четыре градуса – и это июль – и Женя, долго сопя из спальника, сообщил мне, что если сейчас не пописает, то умрет. Я, нарушая все техники безопасности, варил чай прямо в тамбуре палатки и, пробурчав что-то одобрительное, подвинулся, пропуская его к ботинкам. Он выполз, кряхтя, и пошел подальше, чтоб я не мешал интимному процессу. Я чувствовал, что меня что-то гложет. Что-то совсем явное мешало мне сосредоточиться на сложнейшем процессе приготовления чая в горах, когда горелка отказывается выдавать огонь. Когда я услышал крик, то вспомнил все за секунду – жаль, что не за секунду до. Дело в том, что при температуре от минус сорок и ниже жидкость замерзает, не долетая, так сказать, до поверхности Земли. То есть, писать можно, но в бутылку. Крики усиливались, и я, путаясь, пытался судорожно застегнуть трехслойные горные ботинки. Когда я подбежал к прятавшемуся за камнем Жене, меня постигла картинка, которая долго преследовала меня потом в кошмарах. Примерзнув метровой струей к камню, Женя размахивал ногами, пытаясь отколоть себя от… ну вы поняли, да?
Я лежу в кровати, широко раскрыв глаза. Почему, спросит читатель, и будет прав – потому что, несмотря на ночь темную, я не могу уснуть. Причем не от нервов, работы и шальных мыслей – все проще. Справа от меня, развалившись так, что его нога и рука лежат у меня практически на лице, спит мой старший сын Андрюша. Вас может смутить это нежное «Андрюша», ведь он почти сто восемьдесят сантиметров ростом, хрипит, кашляет и плюется на три метра – это его я научил. Потому ласкового от него за тринадцать лет жизни осталось только имя. Мы с ним легли спать на диване, потому что в соседней комнате, полностью ее захватив, лег спать Паша – младший из нашего клана. Паша испытывает в жизни только две тяги: к еде и к разрушению. Поэтому весь день, сражаясь со мной и няней в попытках уничтожить все, что лежит в квартире на видных местах, Паша рано ложится спать, а если неловким звуком его разбудить – пиши пропало. Но сегодня в четыре утра он внезапно растолкал меня, и пока я соображал в темноте, что происходит, влез мне под бок, пригрелся и тут же захрапел. Паша огромен для своих лет и силен, как бык. Точно так же он и храпит. С подвываниями.
Поэтому я отпихиваю угловатые конечности старшего Андрюши справа и периодически стряхиваю с себя накапавшую Пашину слюну слева. Я лежу и вспоминаю безмятежные времена, когда спал я либо один, либо с женщинами. Как сладко я перекатывался на постели, не боясь ни на кого наткнуться. И никто, слышите, никто не кусал меня за нос от голода в шесть утра, не глядел, как я вскрикиваю, и не протягивал мне тарелку – корми. Я блаженно закатываю глаза, вспоминая подъемы в двенадцать или вообще в обед. Неспешное шараханье голым по квартире, душ, медленный завтрак из трех яиц, когда никто не пытается вырвать у тебя тарелку, уверенный, что все на столе именно его. Я вспоминаю, как я мог привести домой в пятницу девушку, раздеть ее и… А не воровато оглядываясь, шепотом попить с ней чаю и выпроводить, пока кое-кто спросонья не начал задавать компрометирующие вопросы: «Папа, а кто это?!».
Я уже начинаю дремать, когда братья одновременно берутся кряхтеть, и вот Паша поднимается на постели и немилосердно топчет меня, а Андрей, злой оттого, что его разбудили, отпихивает меня ногами и руками. Уже через пять минут в телевизоре орет мультик «Маша и Медведи», старший в трусах сидит на диване и слушает что-то в наушниках, не обращая внимания на мои окрики. Паша съедает уже третью тарелку хлопьев и жадно смотрит на бутерброды, которые я судорожно нарезаю себе. Весь стол залит молоком, на кровати уже куски хлеба и крошки, я немытый, голодный и злой с утра пытаюсь уговорить одного не отбирать еду у другого. Крики, гвалт, Маша орет на Медведя. «Господи, сегодня суббота и мне всего тридцать три года!» – взываю я про себя, стирая с груди куски шоколада. Я вспоминаю, как на этой кухне сидели нимфы без белья, игриво на меня поглядывая, но греза меркнет от крика: «Папа, Паша ест чеснок!!!». Вепрем я бросаюсь и вырываю у младшего сына огромную головку чеснока, попутно он кусает меня и бросается на брата. «Боже, какие еще нимфы…», – оголтело думаю я, размазывая по тарелке остатки бутерброда.
– Папочка а ты с милицией дрался? – вопрос сшибает меня в воспоминания пятнадцатилетней давности.
Мент сильно, вразмашку, ударил меня. Голова качнулась в сторону, как у болванчика, и вернулась на место. Он присмотрелся, словно оценивая работу, и влепил мне еще раз. Я молчал, кровь из разбитой губы покатилась по подбородку. Очень хотелось вскрикнуть или заныть, но я чувствовал, что он именно этого и ждет, и молчал.
Стояли мы в шеренгу человек пятнадцать, оказавшихся в ненужное время в ненужном месте. А он сидел. Вальяжно закинув ногу на ногу, растекаясь по удобному стулу и глядя по очереди нам в глаза. Уж не знаю, чего он хотел добиться, но глазки его, рыбьи и глубоко посаженные, не выражали ничего, кроме тупой жестокости, лени и местечковой властности. Мой дед, самый настоящий гангстер, говорил мне, что милиционерам – как собакам, в глаза смотреть нельзя. Поэтому я стоял, опустив глаза, поминутно облизывая кровь с губ, и только взглядывал исподлобья на тупую жирную тушу напротив. Он выдергивал нас по одному, кого-то бил по лицу, кого-то стращал – и чувствовали мы себя до ужаса беспомощно, хотя нас и была толпа молодых здоровенных подростков.
Никто из нас ничего не сделал. Мы просто радостно и пьяно горланили, забредя случайно на территорию какого-то пансионата, и были пойманы этим ублюдком, решившим поразвлечься в свое дежурство. «Власть имущий» крутилось в моем налитом яростью сознании, и я в голове уже убил его много раз, мучал его на дыбе и вешал на дереве. А самым страшным было то, что мент, тщательно обыскивая нас, отобрал спрятанный за подкладкой бомбера выкидной нож, подаренный дедом. И я скрипел зубами от злости, сглатывая кровь. Он делал это просто так. Он мучал нас просто так. На всю жизнь я запомнил эту уверенность в своей власти и безнаказанности на его заплывшей роже. И сейчас я помню тот свой страх и с каждым днем все больше ненавижу его. Если когда-нибудь я встречу того мента, то, надеюсь, сверну ему толстую шею так, чтоб и его рот наполнился собственной кровью…