Старинная культура с ее утонченностью иероглифики, стихотворного искусства, древнейшего в мире театра, сложных ритуалов, вроде чайной церемонии или аранжировки цветов, служила, как духовное сокровище, и для интеллигенции. Люди культуры находили в ней, особенно в годы агрессий, утешение и прибежище. Здесь был своего рода духовный заповедник, где можно было не очень трепетать в ожидании кары за самостоятельное мышление… Наконец, исходя из тысячелетних мифов и культов, легче было оправдываться и перед собственной совестью, которая, вероятно, бунтовала при виде чудовищного произвола и беззакония военной власти.
Из всего этого вовсе не следовало, что в Японии военных времен везде трещали барабаны, люди предавались шагистике и звуки команд и фашистских приветствий заглушали человеческую речь. В том-то и дело, что нет.
Мы были в университете Отани, в одном из крупнейших центров буддистской науки в Японии и вообще в мире. Это большое каменное двухэтажное здание голландско-японского стиля, отлично оборудованное, с огромной библиотекой. В ней собрано все о буддизме, на всех языках мира, и я думаю, что это не меньше, чем все о физике. Здесь редактируются и издаются журналы, альманахи, фундаментальные монографии и пропагандистские брошюры, работают различные общества и группы, здесь учатся тысячи студентов…
Любезные люди в кимоно и в пиджаках окружили нас, приветствовали нас, угощали нас чаем и готовы были ответить на любой наш вопрос с той степенью точности, которая была возможна при разговоре с иностранцами, да еще красными.
Нас провели по этажу, где были расположены комнаты аспирантуры.
…Радостная улыбка, как приглашение дружить всю жизнь.
— Над чем вы трудитесь, коллега?
Полная готовность посвятить день, неделю на полное разъяснение своей темы и собранных материалов.
— Я работаю над биографией принца Тайси Сётоку…
Он хватает ручку и пишет иероглифы, выражающие это имя. Он начинает доказывать, что именно этими знаками лучше всего изобразить имя священника. Анри благодарит его и берет меня под руку. С благостной улыбкой митрополита я выплываю из кельи, сопровождаемый нижайшими поклонами будущего профессора.
— …Как подвигается ваш труд, коллега?
— Я работаю над очень интересным открытием, сделанным не так давно. Как вам известно (поклон), в 1930-е годы было опубликовано сообщение профессора Пейпингского университета Ху-Ши о находке в пещере Тун-Хуанг новых, неизвестных ранее буддийских манускриптов. Недавно в той же пещере были обнаружены еще некоторые материалы, и профессор Судзуки отметил ряд несовпадений в изречениях Чен-Гуэя, относящихся, как вам известно (поклон), к седьмому или восьмому столетиям…
Анри разыгрывает сцену подобострастной озабоченности моей занятостью. Он касается моего локтя. Он объясняет коллеге, что доктор (доктор — это я!) торопится на лекцию… и мы покидаем пещеру Тун-Хуанг.
В третьей комнате очкастый бакалавр погружает нас в оттенки смыслов при сравнении непальских текстов профессора Хёкеи Идзуми с текстами Кембриджа, на что обратил внимание профессор Судзуки…
Может быть, они смеялись надо мной, может быть, и впрямь принимали меня за доктора оккультных наук, но я вздохнул с облегчением, когда в одной из комнат меня познакомили с профессором Кавара, человеком уже немолодого возраста, и он, отложив в сторону французское издание Декарта и потягиваясь отнюдь не великосветски, сразу предложил мне выйти на свежий воздух.
Тут подошло время обеда, и мы втроем оказались в японском ресторане, в отдельной большой комнате.
…Профессор Кавара. Круглая, большая, лысая голова. Давно не бритое лицо, по-женски сшитый, бумазейно-мятый пиджачишко, брюки, как портьеры, с бахромой от изношенности, маленькие ручки не первой чистоты. (Впоследствии Кавара убеждал меня поменьше мыть руки, — по его мнению, от мытья они теряют свою естественную способность противостоять грязи.) Но самым главным в его облике была улыбка. Она происходила не от обязательной для японца вежливости, а от постоянно благостного расположения духа, от доверчивой симпатии к людям, от детской любви к общему. Эту улыбку видел я на портретах древних дзэнских монахов, — например, Кокуси Кандзана (1277—1360), который, стремясь освободиться от власти формы, от команды канонов, ушел в пастухи.
Едва мы вошли, как появился хозяин ресторана, элегантный, в кимоно из темного тяжелого шелка с маленькими белыми гербами возле плеч, с очень юным и каким-то академически-спокойным лицом человек, которого Кавара представил не только как великого гурмана, но и как ученого филолога и искусствоведа. Извинившись, оба японца и Анри принялись обсуждать меню, причем я видел, что главным в этом разговоре оставалось мнение хозяина. Потом мы все уселись на подушки, крытые шелком фабрики Кавасима, известной далеко за пределами Киото, просунули ноги под стол высотой в сорок сантиметров, чернолаковый шедевр фабрики Нисимура, известной далеко за пределами Киото, и нам сразу стало очень хорошо, потому что под столом действовала электрогрелка и мы только сейчас почувствовали, что на улице, да и в ресторане было холодновато. Появились официанты, преимущественно девушки, и в течение нескольких минут на столе оказалось множество всяких блюд, маленькие фарфоровые кувшинчики с сакэ, издававшие при наливании мелодичный свист, бумажные салфетки, деревянные палочки вместо вилок и ножей… И мы приступили к еде.
Обед, как сказал нам великий гурман, был эллиптический, то есть он имел два центра — улиточный суп и сукияки.
На длинном подносе были принесены большие спирально-конические раковины. Зазубренный черный гребень с острыми рогами вился по ним от острия конуса до раструба. Из раструба ножом надо было убрать заглушку, сделанную из чего-то вроде цемента, и тогда вам в лицо раковина пускала горячий пар такого призывного аромата, что надо было немедленно отложить любые проблемы и разговоры на потом, а сейчас как можно скорее устремить алчущие губы к краю этого посейдонова супника и сделать первый глоток; дальше уже нельзя было оторваться. Мне стало ясно, что, испробовав сей супус впервые в возрасте сорока семи лет, я провел предшествующие сорок семь лет буднично и малокультурно. Когда я положил на поднос пустую раковину и она блеснула полированным нутром, розовым, как ушко фарфоровой красавицы, я увидел улыбку Кавары. Теперь она уже принадлежала не только ему. Несомненно, она была отражением нашего общего удовольствия. Я решился спросить, из чего был сварен спиральный бульон. Оказалось, что в нем не было ничего, кроме той улитки, которая сделала себе и нам эту раковину, плюс некоторые овощи и травы по особому реестру, которые засовывались в раструб перед тем, как его запечатать.
Я спросил:
— А соль?
— Чем больше соли, тем меньше истины, — высказался Кавара.
— Применяя это положение к гастрономии, — сказал хозяин, — надо утвердить, что соль, как и сахар, отбивает истинный аромат. Вы можете использовать природные кислоты, естественные горечи и даже ароматы, но только очень искусный мастер имеет право дозировать соль. В улитке достаточно минеральных веществ, ровно столько, чтобы мы были счастливы.
— Ведь улитка — это море! — заключил Анри.
Я видел, как переглянулись Кавара и хозяин при этих словах. Заключение Анри было, казалось бы, верно, однако я оценил мгновенную критику японцев. Во-первых, слова Анри были ошибочны даже с обычной европейской точки зрения: можно представить себе морской организм, не пропускающий в себя соль. А во-вторых, — и это главное, — обобщение Анри находилось ниже уровня, свойственного Каваре. Оно было тривиально, хотя и не лишено журналистской броскости. Конечно, мы причастились морю, но, в сущности, мы просто вернулись на какие-то минуты в благостный круговорот природы, для участия в котором мы так отлично приспособлены. Вот почему мы были счастливы. Счастливы без слов. Мой этнографический вопрос о соли был нетактичным. Афоризм Кавары об истине перевел его в область иронии, между тем как слова Анри возвращали разговор к разумным обобщениям, достойным государственного деятеля, но не философа Дзэн.