Теперь.
Спустя несколько месяцев собирательства, когда дом заполнится и разбухнет, когда наступят схватки и расслабление, когда вы увидите слишком красную кровь, начнете отсчитывать секунды и минуты и контролировать дыхание, когда отбросите всё, что вам об этом рассказывали, а потом родите утром мертвого ребенка – о чем вас, кажется, не предупредили, – и мысленно совместите слова «рожденный» и «мертвый», – обратитесь к камням. Возьмите их и услышьте эхо морей откуда-то издалека – хоть бы и из Украины. Уловите запах водорослей и почувствуйте вкус соли; ощутите, как вас задевают подводные создания. Помните, что части вашего тела рассеяны в водах по всей земле. Знайте, что почва состоит из вас. Рядами выложите на полу все младенческие одежки – подарки вам, сценарии будущего. Сядьте рядом с этими крошечными вещичками и камнями и ни о чем не думайте. Пусть бесконечные паттерны и повторы сопровождают ваше ниочемнедуманье, словно говоря: отпусти ту, другую, более линейную историю, с ее началом, серединой и концом, с ее трансцендентным концом, отпусти – мы как стихи, мы прошли километры жизни, мы прошли через многое и выжили, чтобы сказать тебе: продолжай, продолжай.
Вы увидите: есть основной, подспудный, тон и сюжет жизни под тем, о котором вам рассказали. Переплетение изображений и циклов. Почти трагический, почти невыносимый, но посильный для вашего неодолимого воображения – кому, как не вам, знать, – это ваша способность к метаморфозам, как у органической материи под действием переменчивых стихий. Камни. На них запечатлена хронология воды. Всё на свете сразу – и живое, и мертвое разом – в ваших руках.
О ЗВУКЕ И РЕЧИ
В доме родителей один из углов гостиной назывался «углом плаксы». Пока рыдаешь, нужно было стоять в нем, лицом к стене. Смысл в том, что плачущему должно стать стыдно. Сестра говорила мне, что как только ее отправляли в этот угол, она практически сразу прекращала реветь. Хорошо себе представляю, как она выходила оттуда с невозмутимым лицом монашки. Почти как взрослая.
Когда я появилась, почти через восемь лет после моей сестры, правила дома всё еще действовали. Но, кажется, ни одно из них со мной не срабатывало. К тому моменту, как мне исполнилось четыре, во время плача я вопила. Сильно. И плакала всё время. Плакала, когда надо было идти ложиться спать. И посреди ночи. Плакала, когда на меня смотрели люди, которых я не знала. Плакала, когда они со мной заговаривали. Плакала, когда кто-нибудь хотел меня сфотографировать. Плакала, когда меня отводили в школу. Плакала, когда мне предлагали новую еду. Плакала, когда слышала грустную музыку. Плакала, когда мы украшали рождественскую елку. Плакала, когда люди отворяли дверь в ответ на мои «гадость или сладость» в Хэллоуин. Я плакала каждый раз, когда мне нужно было идти в туалет в общественных местах. Или в ванную в чьем-то доме. Или в школьный тубзик – до тех пор, пока не перешла в седьмой класс.
Я плакала, когда ко мне подлетали пчелы. Плакала, когда случалось надуть в штаны – в садике, в первом, втором, третьем и шестом классах. Когда получала синяк, ссадину или порез. Я плакала, когда меня оставляли спать в темноте. Когда незнакомцы говорили со мной. Когда другие дети делали мне подлости, когда волосы запутывались, когда от мороженого немело лицо, или нижнее белье оказывалось вывернутым наизнанку, или когда мне надо было надевать галоши. Я плакала, когда меня бросили в озеро Вашингтон, чтобы научить плавать. Когда мне делали прививки. У зубного врача. Когда терялась в продуктовых магазинах. Когда ходила в кино с семьей – один из самых знаменитых эпизодов моего плача случился на «Унесенных ветром». Оттого, что маленькая девочка упала с пони и Ретт бросил Скарлетт, я была безутешна. Примерно неделю.
Я плакала, когда отец кричал, хотя иногда я плакала, даже когда он просто входил в комнату.
Каждый раз, когда мама с сестрой пытались привести меня в чувство, их победы были небольшими. Детского размера.
И мой голос – он пропал.
Удар кожаного ремня по голой попе моей сестры – этот звук на годы вышиб голос из моей глотки. Мощный удар по сестре, которая появилась первой. Приняла на себя всё. Удар ремня по ее коже – звук, который заставлял меня кусать губы. Я закрывала глаза, обхватывала колени и раскачивалась в углу своей комнаты. Иногда ритмично билась головой о стену.
Молчание сестры во время порки – оно до сих пор для меня невыносимо. Ей, вероятно, было одиннадцать. Двенадцать. Тринадцать. Пока это не прекратилось. Одна в своей комнате я накрываю голову подушкой. Одна в своей комнате достаю из шкафа парку и зарываюсь в нее. Одна в своей комнате рисую на стенах – зная о грозящем за это наказании – и вжимаю в стену восковой карандаш изо всех сил. Пока он не сломается. Пока я не услышу, что всё кончилось. Не услышу, что сестра идет в ванную. Тогда я прокрадусь к ней и обниму ее колени. Мама молчаливым привидением сделает ванну с пеной. И мы с сестрой сядем туда вместе. Безголосые, будем намыливать друг другу спины и рисовать пальцами на коже. Когда рисуют на спине, надо угадать, что там. Я нарисовала цветок. Нарисовала смеющуюся рожицу. Нарисовала рождественскую елку, из-за которой моя сестра заплакала – закрыв лицо руками. Никто ее не слышал. Только плечи и спина содрогались от плача. Красноватые следы детских пальцев оставались на спине, даже когда мыло смывалось.
Когда сестра уехала из дома, мне было десять.
Я не разговаривала ни с кем, кроме близких родственников, до тринадцати лет. Даже когда меня вызывали в школе. Я поднимала взгляд, горло шириной с соломинку, глаза на мокром месте. Ничего. Ничего. Или так: когда ко мне обращался кто-то из взрослых, я аистенком поджимала ногу, придерживая ее рукой, а другую руку заводила за голову. Балансировала буквой L, пока не теряла равновесие. Вместо слов. Балет маленькой птички. Маленькой девочки, изображавшей букву L–Lidia. Лидия. Что угодно, лишь бы не говорить. Все те годы, когда передо мной была сестра, я молчала. И после того, как она ушла. Насилие похитило голос маленькой девочки.
Иногда я думаю, что мой голос перенесся на бумагу. У меня был дневник, который я прятала под кроватью. Я тогда не знала, что такое дневник. Просто красная тетрадь, где я рисовала и писала о настоящих и выдуманных вещах. По очереди. Это помогало чувствовать себя кем-то еще. Я писала о злом громком голосе отца. Как я ненавидела его. Как мечтала убить этот голос. Я писала о плавании. Как я его любила. Как от девочек меня бросало в жар. Писала о мальчиках и о том, как от них болела голова. О песнях по радио, и о кино, и о моей лучшей подруге Кристи, и как я ревновала к Кэти, и как в то же самое время я хотела лизнуть ее, и как сильно мне нравился мой тренер по плаванию Рон Коч.
Я писала о маме… о ее затылке: с ним я ехала на тренировку, с ним возвращалась. О ее хромоте и ноге. Ее волосах. О том, как она всегда отсутствовала по вечерам, продавая дома и получая награды. Писала письма уехавшей сестре, которые никогда не отправляла.
И о мечте маленькой девочки. О том, что я хотела поехать на Олимпийские игры, как все в моей команде.
В двенадцать лет я написала такое стихотворение в своей красной тетради:
Дома / одна в своей кровати / мои руки болят. Моей сестры нет / моей мамы нет / мой папа придумывает дома / в соседней комнате / он курит. Я жду пяти утра / молюсь, чтобы уйти из дома / молюсь, чтобы плавать.
Голос возвращался. В нем было что-то об отцовском доме. Об одиночестве и о плавании.
ЛУЧШИЙ ДРУГ
Когда мне было пятнадцать, отец сообщил мне, что мы переезжаем из штата Вашингтон в Гейнсвилл, во Флориду, потому что там работает Рэнди Риз. Он тренирует команду штата по плаванию и в своем деле лучший.
Помню, как сидела у себя в комнате и думала: что?! Почему мы должны срываться с места ради какой-то команды Флориды по плаванию? Зачем бросать деревья, и горы, и дожди, и весь зеленый Северо-Запад ради полоски песка и аллигаторов? Во Флориде мы никого не знали. Я ни разу там не бывала. Бассейн – только с ним было связано всё важное для меня: люди, которым я доверяла или которых любила; место, где я чувствовала себя в порядке и не просто дочерью, а кем-то еще. Так зачем же он теперь говорит, что мы переезжаем ради меня? Я об этом не просила. С чего бы?