Даже если относиться к этим словам как к драматическому преувеличению, смерть матери и последовавшее за ней осознание собственной смертности долго не отпускали Мамлеева. Неприкрытые следы этой мучительной рефлексии можно обнаружить в рассказе «Смерть матери (рассказ инфернального молодого человека)», написанном в 1962 году, через семь лет после ухода Зинаиды Мамлеевой в мир иной. На автобиографический характер этого текста, на мой взгляд, однозначно указывает то, что в оригинальной машинописи[30] он носил немного иное заглавие: «Смерть моей матери» – по всей видимости, такое уточнение показалось Юрию Витальевичу слишком личным и даже интимным.
Эта «сюрреальная», как предпочитал говорить Мамлеев, новелла – несомненный шедевр его ранней прозы. Герои рассказа – школьный учитель (еще одна деталь, указывающая на автобиографический характер произведения), его умирающая от рака мать, «тетя Катя» и некая «отравительница», демоническая сущность, которую рассказчик называет «убийцей матери», заразившей ее смертельной болезнью. Вместе они образуют «Святое» (в машинописи) или просто «доброе» (в официальных публикациях) семейство. Рассказчик вступает в сексуальную связь с «отравительницей», ходит по школе голым, мочится в «открытые, тронутые любовью и вечностью» глаза умирающей матери и мечтает «изнасиловать всех женщин на земле». Впрочем, его гротескные психопатии служат лишь шокирующе-комическим фоном, оттеняющим основное, уже действительно трагическое высказывание. Заключается оно в том, что рассказчик отождествляет смерть матери с собственной смертью, причем патологически боится ее, но столь же патологически ее жаждет. Плоть текста, дублирующая измученный рассудок «инфернального молодого человека», в своем рубленом ритме будто агонизирует вместе с матерью, лицо которой каждую ночь орошает моча сына:
Скорей бы умерла моя мать, и я продал бы ее одинокие, опустевшие платья. <…> О, моя бедная, бедная мамочка! Тоскливо ли тебе смотреть на глухой, отодвинутый мир?! <…> Буду ли я икать перед своей смертью? Выдержит ли моя нежность этот кошмар? <…> Никто не знает, как я люблю маму. <…> Я вдавливаюсь в гнусное белое порочное тело отравительницы; она стонет и бормочет, но я не отличаю ее стоны от хрипа умирающей за стеной матери… Так прошла эта ночь. Наутро я сказал ей, что закопаю ее живьем, если умрет моя мать. <…> У мамы грустные, печальные глаза, и она все время с любовью смотрит на меня. Подает кушать отравительница. Из ее халата выглядывают пухлые, нежные груди. Мы все очень внимательны друг к другу; солнышко заглядывает в наши окна. Да, да, я их всех очень люблю… <…> Мне не хочется быть с отравительницей. Я хочу быть свободным. <…> Почему на улице так весело и солнечно? Я вхожу в свой дом. Меня встречает тетя Катя. «Конец», – шепчет она. Я прохожу в комнату… Мамочка, мама умерла… Ее могила растет в моем рту[31].
Впечатляющая, загадочная, рассчитанная на суггестивное воздействие финальная фраза «Смерти матери» перекликается с одним мотивом из другого мамлеевского рассказа, написанного в том же 1962 году. В «Тетради индивидуалиста», представляющей собой прозрачный оммаж «Запискам из подполья» Достоевского, рассказчик делится таким наблюдением: «Начну с того, что смерть вошла в мою душу вместе с первым поцелуем матери. Причем смерть жестокая, „атеистическая“ – обрыв в ничто»[32]. Эта мысль настолько ценна для повествователя, что он с нажимом повторяет ее всего через три абзаца: «Много было потом теорий, книг, диссертаций, как будто бы победоносно и навсегда освобождающих от этого тупого кошмара, но – не забудьте! – такое представление о смерти впустили в наши души вместе с первым поцелуем матери, вместе с первым утренним светом, – с детства»[33].
Чувство противоестественно раннего познания смерти напрямую отрефлексировано Мамлеевым в его автомифологии:
Был, например, случай, когда я играл на даче в саду и вдруг почувствовал спиной, что на меня что-то надвигается. Это что-то была смерть. Я заплакал и ринулся в сторону, буквально на четвереньках, и тут прямо на то место в песочнице, где я только что копался, упало огромное дерево. Почему оно упало, я уж не знаю. Может, была непогода, ветер, а может, что-то в самом дереве подгнило… <…> Я тогда ощутил, что в природе есть что-то враждебное человеку, а не только хорошее. Я почувствовал, что нечто странное есть в мире[34].
Несложно заметить, что для Мамлеева раннее понимание феномена смерти и осознание того, что за пределами осязаемого мира есть нечто большее, было таким же поводом для гордости, как раннее овладение грамотой и переход от чтения к творческому письму – свой первый рассказ, по утверждению Юрия Витальевича, он сочинил в шесть или семь лет[35]. Тогда же он начал изучать первый для себя иностранный язык – немецкий[36]. Таким образом, осознанное чтение, письмо и речь сцепились у Мамлеева с чувством того, что помимо жизни есть и нечто иное, пускай с колоссальным трудом, но все же поддающееся пониманию.
И, кажется, вполне закономерно, что культ тайны и уверенность в собственном эксклюзивном доступе к ней в Южинском кружке, символическим центром которого стал Мамлеев, развились в культ персональной гениальности (и гениальности каждого, кто входит в этот элитарный клуб), а затем оформились в радикальное отрицание европейского гуманизма. Именно антигуманизм[37], замешанный на осознании собственной исключительности, стал ведущей идеей «неконформизма» Мамлеева и его единомышленников. Эту позицию по-разному формулировали в разные эпохи и в разных контекстах Гейдар Джемаль и Евгений Головин, однако наиболее примечательна, по-моему, неожиданно искренняя формулировка антигуманистического кредо южинцев, предложенная самим Мамлеевым:
Другого человека нет необходимости ненавидеть именно потому, что он не стоит этого, как призрак[38].
Это признание сделано Юрием Витальевичем в эссе «Судьба бытия», начало которого было впервые опубликовано на русском в 1993 году в тематическом номере журнала «Вопросы философии», посвященном философии техники. Программная статья Мамлеева, не имеющая отношения к теме выпуска, почему-то оказалась[39] под одной обложкой с каноническими текстами Мартина Хайдеггера, Хосе Ортеги-и-Гассета и Ханса Блюменберга. Впрочем, мамлеевский текст со ссылками на Рене Генона, Елену Блаватскую и Георгия Гурджиева смотрится одновременно дико и уместно на общем ультраконсервативном фоне этого номера журнала.
В этом чрезвычайно запутанном сочинении, претендующем на роль основополагающего текста новой религии, Мамлеев так заявляет о своем отношении к человеку как объекту восприятия:
Совершенно очевидно, что банальный, «видимый» человек не может представлять интереса для писателя-метафизика. Кроме того, такой человек (т. е. социально-психологическая сторона человека) прекрасно описан в литературе XIX в. Кажущаяся сложность такого человека является богатством на недуховном уровне, т. е. на уровне душевных переживаний, и по существу лучшее, что могла сделать такая литература – это показать ничтожество такого человека, что она блестяще и сделала. Привязанная иногда к такому человеку, к таким ситуациям, философия являлась чаще всего просто интеллектуальным обыгрыванием житейских ситуаций и не более напоминала философию, чем обычная человеческая речь[40].