Как и Гоббс, Джон Локк допускает во «Втором трактате о правлении» (1689) персональную самозащиту, но только в тех обстоятельствах, в которых нападающий нарушает закон. В противовес Гоббсу Локк десакрализовал совершенную власть, изобразив ее в виде правопорядка, равно поддерживаемого как потентатом, так и народом. Сопротивляться верховной власти надлежит с этой точки зрения тогда, когда она захватывается узурпатором либо используется тираном в его собственных интересах. В обеих этих версиях правитель поступает по своему произволу, а не в согласии с договором, обязывающим и его, и подданных соблюдать закон. Сопротивление в модели Локка, каким бы оно ни было – частным ответом на насилие или всеобщим недовольством, вызванным самозванством и тиранией, – нейтрализует беззаконие и восстанавливает правовую норму. Если закон таков, что им можно злоупотреблять, то народ имеет все основания обновить его, что наилучшим образом предохранит социореальность от революционных потрясений. Непослушание оборачивается у Локка средством для достижения послушания, которое не в силах поколебать никакие – снизу ли, сверху ли общества – отклонения от следования закону. В итоге сопротивление полностью лишается самоценности.
Самозащита, бывшая для политфилософского дискурса XVII века тем отправным пунктом, откуда производилось оценивание разных типов резистентного поведения, не потеряла своего фундаментального значения и в наши дни. Более того, она была повышена в объяснительном ранге Эльзой Дорлен таким манером, что послужила определению сразу и власти (добивающейся монополии на насилие в отместку за враждебные ей действия), и сопротивления, оспаривающего у власть имущих эту привилегию. Без экстаза самозащиты не было бы, по Дорлен, возможно обретение (политической) субъектности81. Если учесть сказанное выше о том, что и не спровоцированное агрессией (реальной или потенциальной) противостояние какому-либо господству подразумевает превозмогание ожидающей нас смерти, то не приходится как будто возражать на отождествление сопротивления с самозащитой. Дело, однако, в том, что реактивно сопротивление тел, отстаивающих свои жизненные позиции. В духовной же практике, при выдвижении новых идей, противоречащих мейнстриму, авторы сопротивляются ходячим убеждениям отнюдь не по той причине, что должны сдерживать угрожающие им действия. Возмущения в интеллектуальной сфере имеют атакующий характер, хотя бы после таких инициатив нарушителям умственного спокойствия и случается отбиваться от оппонентов. Дух спасается от смерти иначе, чем тело, не столько изъявляя самоубийственное бесстрашие перед ней, сколько в творческих продуктах, рассчитанных на долгосрочное обращение в социальном обиходе. Самосознание упирается в объектность либо тварной плоти, предназначаемой тем самым к умиранию, либо сотворенной мысли, вырывающейся – дабы быть ценностью для многих – из рамок субъектного в окружающую среду, сливающейся с ней в ее пресуществовании умствованию, в ее превосхождении моментального. Сосредоточивающая свое внимание на corps social, политфилософия отелеснивает сопротивление, не обращая внимания на тот факт, что оно бывает также и визионерским, сдвигающим мыслительную рутину с мертвой точки82. Даже намечая перспективу в будущее (как это сделал Гоббс в «Левиафане»), политфилософия консервативна, поскольку вынашивает надежду на то, что когда-нибудь удастся создать такой социальный строй, в котором сопротивление режиму будет сведено на нет. И напротив: даже если идейный протест ретроспективен, требуя возвращения духовной культуры к status quo ante, его предпосылка лежит в представлении о подвижности и изменчивости спиритуального контекста. Биофизическое сопротивление уравновешивает риск проигрыша старанием субъекта сберечь свою идентичность. Оборотная сторона самопожертвования – выход невредимым из схватки, паллиативная, временно-неполная победа над смертью, уводящая сопротивление в «дурную бесконечность». Такое бесстрашие свойственно также животным, рискующим жизнью ради сохранения потомства. Политфилософия бестиализует человека (политика ведь не чужда и приматам83). Что до сопротивления в идейной области, то оно ставит под сомнение идентичность застывающего мировоззрения. Оно побеждает смерть, неся ее Другому так, что переиначивает и ее саму, отнимая у нее материальность, переводя ее в невещественный план. Разделение духовного и телесного сопротивления теоретически обязательно, но провести эту операцию в социокультурной реальности оказывается возможным далеко не всегда.
Четвертая глава «Феноменологии Духа» (1806) свидетельствует о том, что понимание Гегелем сопротивления сформировалось не в последнюю очередь в отталкивании от политфилософии. Гегель перетолковал Гоббсову модель естественного состояния, каковое являло собой в «Левиафане» «войну всех против всех», таким образом, что zóon politikón превратился из лишь социального существа, возводящего государственный строй, в омнипотентного обладателя конечной истины о себе и о мире. Борьба тел за собственность была переведена в «Феноменологии Духа» в сражение, которое ведут сознающие себя субъекты. Коль скоро в самосознании я есмь Другой для себя, моим намерением, по схеме Гегеля, будет смерть Другого вне меня, удостоверяющая, что он не я, возвращающая меня к себе. Победитель в этой войне по инерции удовольствуется расточением всего того, что ему инаково, погрязнет в добывании наслаждения. Смирившийся же с поражением, будучи обреченным на рабский труд, станет носителем оттесненного в себя сознания, испытывающим страх перед до предела разросшимся Другим, перед «абсолютным Господином» – смертью. Именно Кнехту, причастному к абсолютно негативному, и предстоит проникнуться мыслью о власти общего над частным, сделаться выразителем сознающего себя мирового Духа. Финальный триумф достается у Гегеля не сопротивлению Танатосу, а уступке ему себя в процессе приспособления индивида к социальной действительности. Трудно представить себе более безудержную апологию конформизма, чем гегелевская. В диалектическом salto mortale урезанное политфилософией сопротивление преобразовалось в оппортунизм с непомерно пространным содержанием значения. Этот переворот привел к тому, что на место самозащиты, на которой была фиксирована политфилософия, Гегель поставил незащищенность субъекта, размыкающую его авторефлексию для заполнения таковой бытием.
Гегель совершил две логические ошибки. Во-первых, из самоотрицания единичного не вытекает утверждение всеобщего, о котором надлежит сказать, что оно есть повсюду и всегда, в том числе и в любой единичности. Если некое частное лицо отрицает себя, оно зачеркивает и универсально значимое. В чистом самоустранении мы лишь применяемся к конкретной обстановке, к тому, что сильнее нас здесь и сейчас, совпадаем с частноопределенным, ибо предпринимаем столь же частноопределенную негацию. Конформизм ситуативен, он не бывает всеобщим (если не считать, конечно, подвластности общества в целом Богу). Во-вторых, неверно, что авторефлексия безостаточно подчиняет нас смерти как вполне Другому. Великой заслугой Гегеля был выбор самосознания на роль фундаментально-отправной категории (terminus ad quem) философского рассуждения, которое ведет человек и которое, стало быть, должно опираться на то, что специфицирует genus homo среди прочих организмов, – на авторефлексию. Но, обнаруживая нашу объектность, самосознание отнюдь не покоряется Танатосу, а как раз напротив, делаясь сознанием смерти, отличает себя – бытующее – от нее, от небытия, в конечном счете от бренного тела и жаждет добиться автономии в произведениях духовной культуры (которые Гегель проигнорировал в четвертой главе «Феноменологии…», сконцентрировавшись здесь на физическом труде Кнехта). Спору нет: авторефлексия, низводящая «я»-субъекта в «я»-объект, негативна. Сила отрицания, которой Гегель доверился, как никто иной из философов, и впрямь велика в мыслительной деятельности человека (раз та конфронтирует со всем, что материально). Точно так же, однако, ясно, что индивид не в состоянии существовать, лишь отрицая себя. Если он конформен, он возмещает самоотрицание солидарностью с несобственным Другим, с упрочившейся идейно-поведенческой нормой. Но он способен компенсировать свое падение в объектность и за счет реверсированного движения оттуда к себе как к субъекту, придавая автонегации циркулярный характер, вырабатывая собственное Другое, то есть конституируя себя в качестве мира, в котором субъектное и объектное находятся во взаимоотражении, взаимопроникновении. Всеобщему неоткуда взяться, кроме как из нашего ума, оно – эманация индивидного, уравнявшего себя со всем что ни есть, ставшего эквивалентным бытию и, значит, инобытием. Будучи миром в-себе, субъект располагает эндогенной иммунной системой, обосновывается в психическом убежище (которое Петер Слотердайк напрасно изобразил в «Сферах» (1998–2004) как по преимуществу экзогенное). Отрицание отрицания, которое выступает у Гегеля в виде поединка разных самостей, есть в своей изначальности петля самосознания, присовокупляющего к субъектному «я» «не-я», получаемое из объектного «я», побуждающее самость к творческому преображению себя, к аутопойезису, к осциллированию между тождеством себе и созидательным воображением. Чему бы мы ни сопротивлялись, мы сопротивляемся в первую очередь себе. Самопожертвование – пик такого борения с собой, самоотрицание смерти, внушающей страх, то есть negatio negationis. «Я есмь я» и «я есмь собственный Другой» – две предикации, сочлененность которых неразрывна. Всеобщее – амбивалентная смесь позитивного и негативного, не поддающаяся гегелевскому «снятию». Она разрешима лишь в энтропийном самоисчерпании, в потере ее антитетичными слагаемыми определенности, в истощении энергии, которая возникает из напряжения между ее полюсами. Иначе говоря, в той мере, в какой некое развитие достигает синтеза своих тезы и антитезы, оно, вопреки Гегелю, не кульминирует, а ввергается в хаос, попадает в фазу дегенерации84.