Я удивлялась, почему у отца так мало клиентов — все больше военные или другие проезжие — и почему он так невнятно бормочет, когда разговаривает с ними, и вид у него такой унылый, виноватый, что просто сердце разрывается. Я боялась, что они с матерью не любят друг друга, разойдутся, разлетятся в разные стороны, а про меня впопыхах забудут. Ну что бы им быть как родители Ардэл Ли! Те всегда ходили вместе, взявшись за руки, а мои даже никогда не дотрагивались друг до друга. Смотрели друг на друга и то нечасто. Они словно погрузились в себя, как это бывает с людьми, в чем-то обманувшимися и разочарованными. И хотя спали они в одной большой деревянной кровати, середина ее так и оставалась несмятой, нетронутой, безупречно аккуратной — ничейная земля.
Временами они ссорились (раздраженные крики без всякой видимой причины), и тогда отец ночевал у себя в фотостудии. А мне делалось тошно. Я места себе не находила. Отца я любила больше матери. Он верил, что я их родная дочь, а мать не верила. Мать считала, что в больнице произошла путаница. «Неожиданные роды — да это все равно что землетрясение или ураган! Или еще какое-нибудь стихийное бедствие. В душе ты еще не успела к этому подготовиться. К тому же, — продолжала она, перебирая спереди платье, — мне, кажется, дали какой-то веселящий газ. И все было как во сне. Нарушилось зрение, и, когда принесли ребенка, мне померещилось, что это пакет с ватой. Его почти все время держали в детской палате. А в день выписки сунули мне сверток: совершенно голого ребенка в застиранном одеяльце. Боже, подумала я, да это же не мой ребенок! Но, понимаешь, я все еще была сама не своя, и к тому же не хотелось устраивать скандал. Что мне дали, то и взяла».
Потом, поморщив лоб, она скорбно вглядывалась в мое лицо. Я знала, о чем она думает: на кого я все-таки похожа? Я была худая, бледная, а волосы прямые, каштановые. Кроме меня, в семье ни у кого не было каштановых волос. Были у меня и другие необъяснимые особенности: очень высокий подъем, из-за чего никакие туфли мне не подходили, желтоватая кожа и еще рост. Для своих лет я всегда была слишком высокой. От кого же я это унаследовала? Не от моего отца. И не от моей мамы ростом всего пять футов, и не от ее коренастого брата Джерарда, и не от ее крепыша отца, по-детски улыбавшегося с фотографии, и, конечно же, не от моей двоюродной бабки Шарлотты, в честь которой меня назвали: на фотографиях она сидит в кресле, а ноги смешно висят, не достают до пола. Где-то что-то было не так.
«Но я все равно тебя люблю», — говорила мать.
Я знала, что любит. Но ведь речь-то сейчас не о любви.
К несчастью, я родилась в 1941 году, когда в больнице округа Кларион неожиданно появилось множество пациентов — все больше роженицы, жены солдат; никогда — ни до, ни после — там не было столько народу. Истории болезней той поры оказались на редкость лаконичными, неточными или попросту были утеряны. Это совершенно точно, мать проверяла. Ей не удалось собрать никаких доказательств; где-то в мире, у чужих, ненастоящих родителей, растет под чужом именем ее белокурая дочурка. Но приходится с этим мириться, говорила мама. Всплескивала руками и безнадежно опускала их.
Мир казался ей огромным и чужим. А я-то знала, что мир невелик. Рано или поздно ее родная дочь найдется. И что тогда?
Мой отец, если его спрашивали напрямик, говорил, что я их родная дочь; он не вдавался в подробности, а просто коротко отвечал: «Разумеется, родная». Однажды он привел меня в комнату для гостей и показал мои младенческие одежки, которые хранились в обитом медью сундучке (не знаю, что он хотел этим доказать). По его словам, эти вещи ему пришлось покупать самому, пока мать была в больнице. И купил он их для меня. Он ткнул меня пальцем в грудь, почесал затылок, словно хотел что-то вспомнить, и ушел в студию. Я испугалась, что у него опять начнется приступ депрессия, мельком взглянула на комплект для новорожденного (пожелтевшие смятые вещицы, упакованные так давно и свернутые так туго, что их пришлось бы отдирать друг от друга, как табачные листья), а потом вышла из комнаты и отправилась разыскивать отца. Весь день я работала с ним, промывала под струей воды тяжелые стеклянные негативы. Но он не произнес больше ни слова.
За едой у нас держались натянуто и молчали, слышался лишь звон ножей и вилок. Родители не разговаривали друг с другом, а если и обменивались несколькими словами, в них звучала безнадежная горечь.
«Горький, как желудь», — говорил отец и ставил чашку с таким раздражением, что кофе выплескивался на заштопанную скатерть. Мать опускала голову и закрывала лицо руками, а отец резко отодвигал стул и шел заводить часы.
Я разминала ложкой горох. Что толку есть. В этом доме любая еда камнем оседала в желудке.
Два главных страха терзали меня в детстве: во-первых, что я им не родная дочь и рано или поздно они от меня избавятся. А во-вторых, что я все-таки родная дочь и никогда в жизни мне не вырваться отсюда.
Глава 3
Я была рада, что грабитель позволил мне сесть возле окна. Даже если он сделал это не по доброте душевной, я по крайней мере могла видеть уплывающие окраины Клариона. Потом замелькали пригородные дома, а за ними широкие просторы полей. Я откинулась на спинку сиденья и утонула в них взглядом. Долгие-долгие годы я никуда не выезжала.
Нейлоновая куртка тем временем шуршала у меня под боком, сосед беспрестанно ерзал. До чего же беспокойный. Я хочу сказать, беспокойный по натуре. Стоило автобусу остановиться — перед светофором или на остановке, — он начинал ерзать. Когда какая-то женщина вышла у придорожного почтового ящика, в чистом поле, я слышала, как он барабанил пальцами, пока автобус не тронулся с места. А когда водителю пришлось затормозить из-за идущего впереди трактора, он громко застонал. Потом зашаркал ногами, передернул плечами, почесал колено. Разумеется, левой рукой. Правой не было видно: он прижимал ее к животу, пистолет упирался мне в бок между третьим и четвертым ребром. Он не хотел рисковать.
Чего он ждал от меня? Что я выпрыгну из этого маленького мутного окошка? Попрошу помощи у сидящей впереди старухи? Закричу? Что же, закричать можно, это, пожалуй, имело смысл. (Если они не примут меня за сумасшедшую и не притворятся глухими.) Но я не из тех, кто кричит, никогда я не кричала. В детстве я однажды чуть не утонула, прямо на глазах у спасателей, в ужасе шла ко дну, а губы крепко стиснула! Мне легче умереть, чем кого-нибудь побеспокоить.
Некоторое время мы ехали параллельно с товарным поездом. Я стала считать вагоны: в беду попал — не вешай нос, держи себя в руках. Интересно, почему переименовали эту железную дорогу? Назвали ее Чесси. Чесси — так, пожалуй, лучше назвать паштет для сандвича или женщину — учительницу физкультуры.
Время от времени мне приходило в голову, что в любую минуту меня могут убить.
По транзистору, который слушал солдат, передавали старую популярную песенку «Нет мелочей на свете». Стоит захотеть, можно закрыть глаза и снова танцевать на выпускном балу. Но мне этого не хотелось. Песня неожиданно оборвалась на самой высокой ноте, и мужской голос объявил:
— Прерываем программу, и передаем специальное сообщение.
Ни одни мускул не дрогнул в лице грабителя, но я чувствовала, как он весь насторожился.
— Полиция Клариона сообщает, что сегодня около четырнадцати часов тридцати минут совершено ограбление Мэрилендского банка. Белый мужчина, лет двадцати с небольшим, действовавший, очевидно, в одиночку, скрылся с двумястами долларов в купюрах по одному доллару и с женщиной-заложницей, пока еще не опознанной. К счастью, автоматические телевизионные установки банка функционировали исправно, и полиция не теряет надежды, что…
Солдат повернул ручку транзистора и перестроил его на другую программу. Голос диктора, смолк. На смену ему выплыла Оливия Ньютон-Джон.
— Вот черт!.. — сказал грабитель.
Я так и подскочила.
— Зачем в такой дыре понадобилось устанавливать телекамеры?