— Веди себя нормально, и все будет в порядке, — шепотом сказал он (оказывается, он тоже немного запыхался).
Его рука потянулась к моим коленям. Рука была квадратная, смуглая. Что ему надо? Я отпрянула, но его интересовала всего лишь моя сумка.
— Она мне понадобится, — сказал он.
Я сняла ремешок с плеча и отдала ему сумку, он небрежно опустил ее между колен. Я отвернулась. За окном была закусочная Либби, водитель автобуса шутил на крыльце с официанткой, ребенок опускал в почтовый ящик письмо. А что там с моими детьми, спохватятся ли они, где я?
— Мне надо сойти, — сказала я грабителю. Он заморгал. — У меня дети. Я не договорилась, кто присмотрит за ними после школы. Мне надо сойти.
— А мне что прикажешь делать? — сказал он. — Послушайте, мадам, если б все зависело только от меня, нас бы уже разделяли двадцать миль. Думаешь, я нарочно все это придумал? Откуда мне было знать, что какой-то болван вытащит пистолет? — Он скользнул взглядом по лицам спящих. — Теперь все, даже самые безмозглые, таскают с собой оружие. Если б не он, я бы и горя не знал, да и ты бы в целости и сохранности уже сидела дома с детишками. Таких типов, как этот, надо держать за решеткой.
— Но ведь мы на свободе. Вам же удалось удрать.
Мне было неловко: так откровенно, вслух говорить об этом — бестактно. Но он не обиделся.
— Поживем — увидим, — сказал он.
— Что увидим?
— Удастся ли им опознать меня. Если не удастся, ты мне не нужна. Я сразу же тебя отпущу. Договорились?
Неожиданно для себя он улыбнулся, зубы у него были мелкие, ровные, — поразительно белые. Густые черные ресницы скрывали выражение глаз. Ответной улыбки не последовало.
Водитель вошел в автобус. Он был до того грузный, что, когда опустился на сиденье, автобус даже слегка осел. Водитель захлопнул дверцу и завел мотор. Закусочная Либби исчезла, словно под водой. Исчез ребенок у почтового ящика. Потом промелькнули прачечная-автомат, скобяная лавка, пустырь и, наконец, аптека с механической куклой в витрине: Она то поднимала руку, чтобы натереть другую лосьоном для загара, то опускала ее, а потом снова поднимала; на лице куклы в пыльной стеклянной коробке застыла увядшая улыбка.
Глава 2
Я родилась здесь, в Кларионе, выросла в большом коричневом доме с башенками, что возле заправочной станции Перси. Мать моя была полная женщина, в свое время она преподавала в начальной школе. Ее девичье имя Лейси Дэбни.
Заметьте, я упоминаю о ее полноте прежде всего, На такую полноту нельзя не обратить внимания. Она определяла облик матери, струилась из него, заполняла собой любую комнату, в которую та входила. Мать была похожа на гриб: редкие белокурые волосы, розовое лицо, а шеи вовсе не было — просто челюсть книзу расширялась, расширялась и переходила в плечи. Круглый год она носила цветастые платья-рубашки без рукавов — зря она так одевалась. Ножки у нее были малюсенькие, таких крохотных ножек я у взрослых в жизни не видела, и была у нее тьма-тьмущая крохотных нарядных туфель.
Когда ей было за тридцать — а в ту пору она все еще оставалась незамужней учительницей и жила в доме своего покойного отца возле заправочной станции, — в школе появился заезжий фотограф по имени Мюррей Эймс, он должен был сфотографировать ее учеников. Сутулый, лысый, кроткий человек с усами, похожими на мягкую черную мышку. Что он нашел в ней? Может, ему понравились ее маленькие ножки, нарядные туфельки? Как бы там ни было, они поженились. Он перебрался в дом ее покойного отца и превратил библиотеку в фотостудию — Г-образная комната с отдельным входом и обращенным на улицу окном-эркером. Возле камина до сих пор стоит на штативе его старый громоздкий фотоаппарат и задник — синее-синее небо и обломок ионической колонны, — на фойе которого долгие годы позировало множество учеников.
Из школы ей пришлось уйти. Он не хотел, чтобы жена работала. Порой у него бывали приступы гнетущей черной меланхолии, которые до смерти пугали ее, она суетилась и все пыталась понять, в чем же она провинилась. Она сидела дома, поглощала ириски и мастерила разные разности: подушечки для булавок, покрышечки для коробок с салфетками, гигиенические пакеты, кукол для комода. Так продолжалось годами. И год от года она делалась все толще, ей все труднее становилось ходить. Она то и дело теряла равновесие и двигалась теперь осторожно, будто, несла полный кувшин с водой. Стала вялая, обзавелась несварением желудка, одышкой, начался климакс. Она была убеждена, что внутри растет опухоль, но идти к врачу не хотела и только принимала печеночные пилюльки Картера — излюбленное свое лекарство от всех недугов.
Однажды ночью она проснулась от спазмов в животе и решила, что опухоль, которую она представляла себе чем-то вроде перезрелого грейпфрута, прорвалась и ищет выхода. Вся постель была горячая и мокрая. Она разбудила мужа, тот с трудом влез в брюки и отвез ее в больницу. Через полчаса она родила девочку шести фунтов весом.
Все это я знаю от матери, она тысячу раз мне рассказывала. Я была ее единственной слушательницей. Так уж вышло, что она отдалилась от всех людей в городе — не было у нее никаких друзей… За своими тюлевыми занавесками она жила в полном одиночестве. Но я почему-то думаю, что некогда семья матери была очень общительна и в доме часто устраивали танцы и обеды (мой дед был как-то причастен к политике, имел какое-то отношение к губернатору). Сохранялись фотографии матери в розовом вечернем платье из тюля: похожая на огромную мальву, она исполняет роль хозяйки дома, уже после смерти бабушки. На всех фотографиях она улыбается, словно ужасно чему-то рада, а руки сложены на животе.
Но мой дед был единственный, кому она нравилась такой, какой была (он называл ее своей булочкой, любил ее ямочки, радовался, что она, как он говорил, «не кожа да кости»), и после его смерти ее светская жизнь стала сходить на нет. Только самые близкие друзья деда продолжали приглашать ее, да и то лишь на скучные семейные обеды, где не надо было подбирать гостей парами; потом умерли и они, единственный ее брат женился на женщине, которая недолюбливала ее; а другие учительницы были такие молоденькие, жизнерадостные, что ее просто отчаяние брало, К тому же ей иногда казалось, что дети в школе подсмеиваются над ней. Пока они были ее учениками, они обожали ее. О, как любили они искать у нее утешения; она обнимала упавших с гимнастической стенки, и, прижавшись к ней, они вдыхали запах бархатной розы, приколотой к ее груди: каждое утро она капала на один из лепестков немного духов. Но через год-другой, когда они учились уже не у нее, кое-что она иной раз замечала. Усмешки, перемигивания, грубые стишки, повторять которые считала унизительным.
Потом, сразу после замужества, последовала краткая вспышка приглашений, словно ее вновь признали после длительной размолвки. Но… все-таки в чем же именно было дело? Бог весть. Она тщетно искала ответ. Может, виной тому ее муж, который так и не научился находить с людьми общий язык? Он был недостаточно общителен. Вечно хмурый, к кому обращаются, а он не поднимет глаз и рта не раскроет. Слоняется по комнате, будто сам не свой: плечи опущены, весь сгорбленный — не человек, а костюм на вешалке. Не удивительно, что круг их знакомств сузился и почти сошел на нет.
Все это так, думала я, но посмотрите на нашу соседку Альберту! У нее муж тоже ни богу свечка ни черту кочерга, но сколько же у неё друзей!
Я пошла в школу — огромный новый мир. Мне и в голову по приходило, что люди могут быть такими беспечными. Я стояла возле игровой площадки и смотрела, как девочки собираются стайками, хихикают по пустякам, рассказывают всякие интересные истории про то, как живут дома, как ездили в цирк, как воюют с братьями. Меня они не любили. Говорили, от меня дурно пахнет. Так оно и было, они правы. Теперь, входя в наш дом, я тоже ощущала этот запах: спертый, тяжелый, застоявшийся воздух, давным-давно все там застыло в неподвижности. Я стала замечать странности матери. Ее платья напоминали огромные цветастые сорочки. Я удивлялась, почему она так редко выходит из дому; а потом однажды увидела издали, как она медленно, с трудом ковыляет к бакалейной лавке на углу, и подумала: лучше бы уж она вовсе не выходила на улицу.