Когда комбайн окончательно стал, тракторист заглушил мотор и вместе с Барило и уполномоченным включился в нервный консилиум. Комбайнер продолжал копаться в комбайне, а все остальные сгрудились вокруг котла с ячменным чаем: подкармливали кизяком огонь. Вереница порожних бричек выстроилась в стороне, уткнув дышла с пустыми ярмами в снег. Черно-рыже-белые быки, привязанные к колесам, перекусывали колючей желтой соломой на сером, перетоптанном копытами снегу.
Вдруг все посмотрели в сверкавшую серебром степь — в сторону села, — даже быки подняли морды со свисающей с губ соломой и прищурились вдаль, не переставая жевать: над бледной дорогой вскрутилась снежная пыль, раздалось гиканье и стала расти, приближаясь, трехголовая точка… это кто-то ехал на тройке. Какая-то «голова». Любопытство охватило всех. И вот уже разглядывали подбежавших рысью взмыленных вороных и маленькие сани с кучером в полушубке и грузным седоком.
Огромная фигура в шоколадном тулупе со стоячим воротником, закрывавшим лицо — только красный перец носа торчал, — кряхтя вылезла из саней и прочно встала на снег в таких же, как этот снег, девственных валенках… воротник откинулся, и все увидели вокруг красного носа розовое сытое лицо директора МТС Либединского. К нему уже поспешали: Барило, трое уполномоченных и тракторист. Комбайнер, затравленно оглянувшись, еще ниже согнулся возле колес своего капризного чудовища… Остальные, в том числе Семенов, остались в стороне. «Не личило», как здесь говорили, лезть поперед светлые очи начальства: по местному этикету это было невежливо. Да и вообще лучше было держаться в стороне, от греха подальше, ибо похвалу заработать — редкое счастье, а выговор — что как пить дать в данных обстоятельствах — зачем он, не правда ли? Поэтому толпа не шелохнулась, но все внимательно наблюдали — многие открыв даже рот — за полушубками, окружившими шоколадный тулуп.
Постепенно сцена вокруг шоколадного тулупа достигла кульминации. Розовое лицо директора МТС стало багровым, рот почти не закрывался, и визгливый голос звенел на легком морозе. Руководящие полушубки почтительно молчали. А на измазанного солидолом комбайнера в лоснящейся телогрейке больно было смотреть. Он совсем втянул голову в плечи, побледнел как снег, клок русых, потемневших от пота волос из-под сдвинутой ушанки налип на лоб…
— Саботажник! Я тебя в тюрьме сгною! — закончил усталым бабьим голосом Либединский и махнул рукой в направлении комбайна: — И чтоб через десять минут машина работала!
Комбайнер побежал к своему чудовищу, а директор, сопровождаемый на почтительном расстоянии полушубками, пошел, широко шагая, к саням… И тут его взгляд упал на Семенова: отделился тот, как на грех, от толпы. Губы директора искривились улыбкой. Вид Семенова был, конечно, смешон, и Либединскому вполне заслуженно захотелось отдохнуть — и дать отдохнуть другим — на этом ниспосланном ему образе шута горохового, каким Семенов в то время был.
Директор останавливается, широко расставив ноги в белых валенках.
— Студент?! — спрашивает он, брезгливо оглядев Семенова с головы до ног; его почему-то все считали студентом, хотя он кончил в Москве только десять классов.
— Волосы-то — как у бабы! — улыбается Либединский. — Художник? Все рисуешь, говорят…
— Рисует! — заискивает кто-то сзади. — Уходит в степь и рисует тама… один, непонятно чего… ненормальный, видать!
— Не рисовать надо сейчас, а работать! — взвизгивает Либединский. — А не то можешь подыхать! Ну, ладно… иди. Смотри у меня!
И директор, довольный собой и смехом сопровождающих, продолжает свой триумфальный путь к саням, садится в них, запахивает тулуп, высоко поднимает воротник, кучер гикает — лошади срываются с места, и в глаза Семенова летит снежная пыль…
Как салют отъезжающему выстреливает выхлопной трубой трактор и начинает быстро-быстро тараторить… все весело кидаются по местам: комбайн заработал! Уже течет зерно в подводу — ящик на полозьях, — стоящую под железным хоботом. Семенов впрягает быков.
К нему подходит старый поволжский немец, тоже возчик зерна, который был у себя дома председателем колхоза. Он в добротном черном пальто с каракулевым воротником и в такой же шапке.
— Смотри! — перекрикивает он грохот моторов и указывает кнутом на Семиз-Бугу.
Семенов смотрит на побелевшую гору, на серую тучу, глубоко затянувшую вершину.
— Буран будет! — кричит старик, он и сам весь белый — волосы из-под шапки и усы — словно из снега, а лицо розовое. — Я говорил Бариле, чтоб после обеда не ехать… Нет, поехали-таки! Надо спешить, а то кончится плохо…
Старик отходит к своим быкам. Но все вокруг уже и так спешат. Постепенно подводы наполняются зерном — под хохот и шутки людей, под шум моторов и свист поднявшегося ветра — и, когда караван готов, медленно отъезжают. Остальные — рабочие, тракторист, комбайнер, Барило с уполномоченными — тоже отправляются домой: с песнями, в трех розвальнях, запряженных лошадьми. Они быстро обгоняют медленный обоз, скрываются на дороге из виду. Возчики остаются одни в белоснежной от края до края, подернутой снегопадом степи.
Солнце над сопками светит все тусклее. Снегопад густеет. Снежинки падают крупные, влажные.
Семенов идет рядом со своими молоденькими бычками, покрикивая то «Цоб», то «Цобэ», крутя над их спинами кнут, и снежинки кружат, оседая, — спины бычков побелели, а по их раздутым бокам бегут струйки воды — на теплой шерсти снег сразу тает, и бычки уже совсем мокрые. И Семенов тоже. Зато тепло, не замерзнешь.
«Мокрый снег — чепуха, — думает он. — Сейчас приедем и обсушимся. Хоть бы скорей доехать, больше уж не поедем, в такую-то погоду».
Но чертовы бычки, покачиваясь в ярме, так медленно переставляют ноги, что Семенову кажется, будто они топчутся под солнцем на месте. Вокруг бело. Сопок не различишь. Под ногами только дорога, уходящая в снегопад: трепыхающимися соломинками, вмерзшими в накатанный снег, кучками обдутого ветром бычьего и конского навоза. По этим кучкам да по соломинкам только и видно, как они медленно движутся.
Внезапно налетает ветер, срывает с земли осевшие снежинки — навстречу летящим сверху. Поднимается крутоверть. Ветер вокруг свистит и воет. Бычки на мгновенье останавливаются. И ветер останавливается. Семенов кричит, и бычки опять трогают с места.
И опять поднимается ветер, начинает дуть навстречу. Бычки мотают головами, снег залепляет им глаза, но они продолжают медленно переставлять худые дрожащие ноги. И Семенов переставляет свои, согнувшись, наклонив голову, загородив лицо рукавом. Идти тяжело, ветер мчит под ноги звенящую поземку, свирепо теребит торчащие из-под твердого дорожного наста одинокие соломинки.
Так они идут некоторое время — метр ли, десять ли метров, — но ветер не утихает.
«Это буран! — думает Семенов. — О котором говорил старик: подарок Семиз-Бугу».
Он смотрит на спасительные соломинки под ногами, на кучки навоза — они редки, — щупает ногами дорогу: только б не сбиться! Несколько раз оступается в рыхлый снег на обочине, снова сворачивает на твердое полотно дороги. На ней уж давно нет санных следов — все зализано ветром, скребущей, как наждак, поземкой. Словно не проезжали здесь ни директор, ни Барило с уполномоченными… небось уж согрелись возле теплых печек…
И вдруг ударяет град: это мокрые снежинки схватило морозом. Крупный град барабанит по головам, рогам, спинам бычков, по ярму, по зерну на подводе, большие градины стучат друг о друга в ветре — воздух наполняется треском.
Молоденькие быки еще некоторое время с трудом идут, потом останавливаются, опустив головы. Градины бьют больно — сила в них, будто выпущены из рогатки, — издалека ведь летели, гонимые ветром…
Семенов опять оборачивается: обоза не видно, и он останавливает бычков. Они стоят и ждут под барабанящим градом. Град прекращается, стихает, но не стихает буран: теперь вместо града бушует сухой снег. Снежинки съежились от холода — где-то там, над вершиной Семиз-Бугу — и стали колючими. Снежный наст, вылизываемый поземкой, виден только в радиусе десятка шагов — дальше все тонет в метели.