- Видал ли кто, слыхал ли кто про такое злодейство? - опять заверещал визгливый старикашка. - Земле позор, роду позор, вере позор! Всех осрамил, подлая душа! - замахал он руками на Самигуллу.
К нему присоединились другие голоса:
- Изо рта младенцев пищу отрывали, по крошке собирали! Где промотал? Отвечай!
- Мы добро наше потом добывали! Поперек горла оно тебе встанет, бесстыжий!
- За наш пот пусть кровью расплатится! Кровью!
Вор медленно поднял голову. Долгим взглядом обвел майдан. Крики опять стали затихать. Самигулла вскинулся. Кашлянул раз, другой.
- Люди, - сказал он тусклым дрожащим голосом, - велика моя вина перед вами. Кровные ваши деньги в моих руках были, из моих рук пропали. Но сам я даже слепой копейкой не разжился.
- Как это - не разжился? Что они, своими ножками уш ли, что ли?
- Украли. К железному сундуку в канцелярии ключ подобрали и украли.
- Когда украли?
- Точно не знаю.
- Брехня! Врет!
- На том свете оправдаешься!
- А сторож где был?
- Не я украл, да на меня вина. Всю жизнь отрабатывать буду, расплачусь.
- Вшами, что ли, зимогор?
- За всю жизнь стригунка шелудивого не нажил, а тоже - расплачусь!
- Пусть кровью заплатит! - распалялся все тот же, охочий до крови.
Толпа словно взбесилась:
- Своим судом судить! Чтобы другим неповадно было!
- Руки-ноги переломать!
Разъяренные люди, видно, уже черное-белое не различали, размахивая кулаками, палками, дубьем, они ринулись к телеге. И вот тут откуда-то вывернулся Круглый Талип. Он проворно вспрыгнул на телегу.
- Ямагат! - выкрикнул он звонко, на весь майдан. - Я этого человека с рождения знаю. Отца-мать, племя-породу его знаю. Подлости не сделают, чужого не возьмут. Неправое дело творите, аксакалы! Люди! Сто вас человек на одного - безвинного и беззащитного. Если погубите его сто грехов на каждого ляжет, не отмоетесь! О вере подумайте, ямагат! Я его с таких вот пор знаю! Сердцем чую, неповинен он. Не теряйте рассудка, ямагат! Ташбулат! Ты голова. Уйми народ. Пусть не трогают Самигуллу. Два малыша у него, как два яблочка, по избе катаются. Не осироти их, скажи аксакалам, Ташбулат!
- Когда воровал, меня не спрашивал. Как грешил, так пусть и расплачивается. Я уже сказал, высокий ямагат, - возвысил голос Ташбулат, - правосудие - в ваших руках... - и, спотыкаясь о полы тулупа, ушел с площади.
Еще что-то сказал Талип, но его не слушали. Однако с телеги он не сошел, только ближе подвинулся к Сами-гулле. Громче и злее прежнего завопил высокий ямагат:
- У лжеца и свидетель под боком!
- Прочь с телеги, рвань!
- Вместе, что ли, ворованное делили?
- На бойне тебе околачиваться, пес, объедала требуши-ный!
- А много перепало?
Тут Талип до пояса вывернул полы изодранного чекменя и показал высокому ямагату пестрый зад - заплата на заплате:
- Вот - перепало! Пышно я нынче вырядился, во все дорогое. Ну, чей зад наряднее? Он вон тоже в новых... лаптях.
Талип все еще держит обеими руками полы своего чекменя. Самигулла так и застыл с отрешенным лицом, будто не здесь он уже. Мягкая белая седина покрыла его голову. И когда успели такие редкие снежинки так густо прибить его черные кудри?
Вдруг Талип простер обе руки к толпе и сквозь слезы стал молить:
- Людей не стыдитесь - бога побойтесь, ямагат. Не губите Самигуллу. На весь аул невзгоды обрушатся. Ударит гнев божий!
От этих слов собачник Ислай, известный своей жестокостью, прямо взбесился. Он подошел к телеге и, прорычав: "Вот как ударит гнев божий", - широко замахнулся дубиной и ударил Талипа по голове. Талип слетел с телеги, стукнулся о землю. Резво, будто обрадовалась, откатилась и легла в снег его жалкая тряпичная шапка. Блестящая, гладкая, как таз, голова показалась всем. Ни парши никакой, ни рожек лысина, и только. Волосы выпали. Дубинка Ислая, наверное, ему по шапке пришлась - тем и спасся. Он поднял голову. По щеке потянулась кровь, капнула на снег. Капнула раз, и два капнула, и три капнула... Почуяв кровь, Ислай-собачник и вовсе озверел. Перехватив свою дубину, он бросился к Самигулле. Тут и весь ямагат набежал и обступил телегу. Я с треском зажмурил глаза. Только уши слышали рев разъяренной толпы. Потом и рев затих.
Я открыл глаза. Телега пуста. Далеко за ней, прямо над ней, на крыше сельсовета печально колышется красный флаг. Толпа расходится с площади, тянется по улицам. У телеги скрюченное тело Самигуллы. Все лицо его в крови. И снег вокруг головы подмыт алой кровью. Все еще без шапки, на коленях перед телом сидит Талип и гладит облепленную снегом голову. Он гладит, а снег не сходит, еще сильнее пристает к волосам. И что это за снег, почему он не тает?
Впервые в жизни я вижу красную кровь на белом снегу - человечью кровь. Сначала она капала, потом натекла, прожгла снег и ушла в землю. Она согреет землю и впитается в нее, я знаю. Старшая Мать говорит: "Дым в воздухе тает, кровь в землю убегает, душа на небо улетает, в могилу ложится тело". Наверное, душа Самигуллы уже давно в дороге...
Тогда я еще не знал, что единого мига хватит, - ты лишь коротко зажмуришься, - а черным-черные кудри успеют стать белою сединой.
- Вот и кончена тамаша*, малай, ступай домой! - сказал кто-то.
Я поднял голову. Передо мной стоял страшный волосатый человек с крупным, с горошину, бельмом на глазу. И брови его, и нос, и рот скошены в сторону. Глянул я на него и почувствовал, как и мое лицо стало перекашиваться. Без оглядки припустил я домой. Какое страшилище, приснится еще!
...Пожалел он меня, не приснился. Но в яви - встретился. Много судеб кострами отгорело, много судеб грозами отгремело, и вот мы встретились еще раз... Каждый раз, когда я возвращаюсь в аул, я прежде всего иду на кладбище поклониться могилам отца и Старшей Матери. Теперь я и сам не только отцом, уже дедушкой стал. Однако о смерти, о вечном небытие я здесь, можно сказать, и не думаю. Ибо люди, чьи имена выбиты на камнях, не тем интересны, когда и как ушли с этой земли, а тем, когда родились, как жили на этой земле, каким радостям радовались, какие вершили дела.
Возле одних могил я стою задумавшись. Возле других невольно улыбаюсь. Сколько воспоминаний, веселых и горьких, забавных и поучительных, оставили по себе их хозяева. И кажется, что их неуемный вольный дух разлит в трепещущем воздухе над могилами, легко колышет высокую сухую траву. Здесь лежат мудрецы и юродивые, мечтатели и неудачники, необузданные и терпеливые, герои и горемыки. Нет здесь только злодеев, трусов и бездарей. Может, и есть, но я их не вижу. Если глаз и приметит - душа не приветит. Потому что мир, в котором я живу, мне оставили не они. Живу и хозяйствую я в мире, завещанном мне вон теми. И вместе со мною живут и они. Потому при каждой встрече я говорю: "Здравствуй, отец!", "Здравствуй, Старшая Мать!", "Здравствуй, Круглый Талип", и тотчас же камни гулко откликаются: "Здравы!.." Здесь я узнал немудреную истину: пока живы - живут все люди, после смерти же - только хорошие.
Взгляд мой остановился на черном могильном холмике с едва пробившимися, еще розоватыми ростками травы. Эти только увидевшие свет ростки унесли мои мысли в непостижимую даль, к самому дну вечности. Когда-то люди, подумал я, а точнее - их первые побеги, вот так же пробились на свет, мало-помалу трава обратилась в злак одушевленный человека. А потом человек снова становится травой...
' Тамаша - зрелище.
В изголовье могилы, низко согнувшись, сидит маленькая женщина, она часто-часто всхлипывает, выплаканные слезы, наверное, уже до пят омыли ее. Задыхаясь, она повторяет одно и то же:
- Цветы мои полуденные поникли, свечи мои праздничные погасли... Поникли мои цветы полуденные, погасли мои свечи праздничные...
Это Сабура, вдова Курбангали, пропавшего без вести в первый же год войны. Давным-давно, когда она еще в невестах ходила, Асхат сказал про нее: "Сабура статью с самовар". Маленькая-то маленькая, да в руках работа кипела, на языке искра горела. Но и с таким языком она попусту лясы не точила, сплетен не разносила.