– Ну… пенсию…
– Хочешь получать – рыхлить придется. Без рыхленья не дадут.
– Ботало ты, Сеня, ой ботало!
Федосья направилась уходить, но приостановилась: кого бы еще послушать?
Подрулил Миша Стерников, с одной почкой, вторую вырезали два месяца назад. Голос до сей поры слабый.
– Что, братцы, пашем?
– Пашем! – весело крикнул Вася.
Но Сеня и тут встрял:
– Теперь, Миша, три пахоты надо делать. В январе – снег пахать, в апреле грязь, а уж в мае землю. Вот тогда и урожай будет.
– Кончите – переходите ко мне. А я пока за бутылкой сбегаю.
– Ну, так какое дело – поможем.
Тетка Федосья все еще топталась.
– Сеня-а! – позвала она.
– Что, тетка?
– У тебя когда язык смозолится?
– Ничего ты не поняла по старости. Снег рыхлить – это и есть пахать. Всякая пахота – это рыхленье. Запустили землю – вот наш президент и беспокоится. Поняла или нет?
– Когда он у тебя смозолится, я спрашиваю?
Подгреб Кеша, буркнул:
– Кончай.
– Нашел? – встрепенулся Сеня.
Васю за работой не видно было, мощным рукавом, как из-под комбайна, летел от него поднятый снег. Вот что значит мужское дело: ха-ха, ха-ха, а ведь захватило, заело – и про смех забыл.
– Ты греби, мы пока отдохнем, – крикнул ему Сеня.
– Пошли отдыхать ко мне, – предложил догадливый Вася.
* * *
Бутылка ничуть не пострадала – что ей за ночь в снегу сделается! Даже бумажная этикетка посвежела. У Сени – ну того дрогнуло перед бутылкой, прошедшей такие приключения, сердце. Но он устоял. Вся жизнь теперь сплошное приключение пополам с недоразумением, надо научиться устаивать.
Вася с Кешей выпили. Закусили вяленым мясом, поданным Васей на разделочной доске.
– А ты, Сеня, так и не пьешь? – спросил Вася.
– Не пью.
– Это хорошо. Это правильно. Тогда тебе задание: весна придет, будешь трезвым у меня в огороде бутылки собирать. Подходит?
– А ты у меня. Хоть пьяный. Подходит?
Кеша, почувствовавший душевное и прочее облегчение, засмеялся – густо, громотком.
– Ты чего мне тут, Вася, подсунул? – Они сидели в горнице за круглым столом, застеленным клеенкой, которая разрисована была, как скатерть-самобранка с блюдами и приборами, – вот Кеша и хватался за нарисованную вилку, а поймать не мог. – Экую обманку придумал. Тебе, парень, хорошо гостей потчевать.
– Бери рукой, чего там! – Сеня показал на прямо-таки живьем сияющую горку круглых красных помидоров.
Кеша не купился. Он бережно сгреб добытую из-под снега бутылку, погладил ее нежно и восхитился:
– Нашли, а, Сеня? От нас хрен че спрячешь! Она за ночь ишо скуснее сделалась. Нет, правда скуснее. Хошь кажный раз на вытяжку теперь к Васе в снег заталкивай.
– Заталкивай. Я деньги собирать буду.
– А без денег никак?
– За скус платить надо. Теперь за все платят.
– А какие твои труды, ежели она в снегу полежит? – задирался Кеша. – Она лежит, ты к ей не трожься. За что деньги?
– Я тебе говорю: за скус. В Сенином огороде она скус не возьмет, а в моем возьмет. За бесплатно к Сене толкай, она там дури наберется.
– Это пошто она у меня дури наберется? – Только что радовался Сеня: как хорошо, что они с Васей помирились! А он вот что!
– Потому что ты сам дурной.
Сеня подтянулся, заострился, каждую клеточку собрал в готовность.
– Почему это я дурной, Вася? Жду разъяснений.
– Снег вытает, вот тебе и разъяснения будут.
– Ты снегу не давай вытаивать, Вася, – с прищуром и с голосовым прижимом посоветовал Кеша. – Деньги будешь и середь лета грести. Нынче с зарплатой туго.
– Пошли вы! – взъелся и Вася.
Сказано было так, к слову, не для выгона. Так говорят, когда не хотят слушать. Но Сеня с Кешей обиделись и ушли.
Уж и день опять клонился к закату, когда вышли. Сеня расстроился: снова день пропал, снова с Васей поцапались. А с чего поцапались-то? Ни с чего ведь. Совсем ни с чего. Как маленькие.
– Ты за что его не любишь-то? – спросил он у Кеши.
– Жмот он! – все еще горячась, сказал Кеша. – Ишь ты, за снег он будет деньги брать!
– Да он дурака валял. Кто из нас не валяет? Не всерьез же он, в самом деле!
– А что дури бутылка в твоем снегу наберется – это он всерьез? Ты-то чего на него?
– Я по-соседски.
– А я не по-соседски.
Они помолчали, задумавшись.
– Эх, надо было мне эту скатерку-обманку у него поторговать! – сказал на прощанье Кеша. – Чего только не придумают, чтобы людей дурить! Не отдал бы: жмот.
1995
Красный день
Вспоминаю себя, мне тринадцать лет. Мы живем в леспромхозовском поселке, я только что вернулся на летние каникулы из школы, которая находится в райцентре, в пятидесяти километрах от дома. Живем без отца, нас у матери трое, я самый старший.
С вечера мать начинает тяжело вздыхать: завтра и послезавтра, в пятницу и субботу, общественная баня, мать – банщица. Ей надо натаскать с речки подле Ангары по крутому красному яру сотни ведер воды, чтобы заполнить два огромных чана. Руки у матери вытянуты, болят, болит и спина, а на коромысле воду по крутяку не поднять, коромысло не годится.
Я уже решил, слушая мать, что утром помогу ей, хоть она и не просит, считая, что после школы надо дать мальчишке отдохнуть. Но что такое «помогу»? Это значит, что я с ведрами и она с ведрами, на узкой каменистой тропке не разойтись, и мать то и дело будет заставлять меня отдыхать. Уставая сама, она считает, что я, мальчишка, устаю еще больше, что детские мои силенки надрывать нельзя.
Поэтому я решаю поступить по-другому. Светает летом рано, по первому же свету можно подняться и до того, как уберется по дому мать, перетаскать хоть пол-Ангары. Но для этого надо подняться так, чтобы не разбудить мать. И я выдумываю, что мне в избе душно, я буду спать в сенях.
Утром вскакиваю часа в четыре. Еще сумерки, прохладные, знобкие, но с чистым небом, обещающим красный день. Бегу, согреваясь, к бане, отмыкаю ее и заглядываю в чан – в тот, который на топке. Дна не видать, это преисподняя, туда провалится с потрохами все что угодно. Но делать нечего, я берусь за ведра и скатываюсь к речке. Она шумит, прыгает по камням, над Ангарой рядом стоит парок. Плещу себе из речки в лицо, на мгновение замираю. Все, теперь вперед.
Часов у меня нет, я знаю только, что надо торопиться. Подъем занимает минуту-полторы, но взбегать приходится с задержанным дыханием. Чуть расслабишься, чтобы перевести дух, – сдвинуться потом трудно. И я еще от воды разбегаюсь с поднятыми на руках ведрами, чтобы не задевать о камни, и все равно задеваю, все равно плещу на себя. Остатки приношу в чан, и они булькают где-то так глубоко, что едва слышны. Потом снова вниз. Вверх и вниз, вверх и вниз, десятки и десятки раз. Запалившись, припадаю к речке, жадно пью; от пота и наплесков я мокр с головы до ног, но обсыхать некогда.
И я успеваю. Но, возвращаясь домой, я знаю, что такое усталость. Меня качает. В избе у нас еще тихо, я осторожно приоткрываю дверь в сенцы, отметив, что мать не выходила, сбрасываю мокрую одежду в угол и залезаю под одеяло. Все равно матери разогревать топку, все равно ей идти. Вот удивится-то! Так и подогнутся под нею ноги! Я моментально засыпаю.
Просыпаюсь от плача. Дверь из избы в сенцы приоткрыта, и я слышу, как топчутся вокруг матери сестренка с братишкой, как она сквозь слезы что-то отвечает им. И плачет, и плачет. И чувствую, как у самого у меня проступают слезы, как сладким страданием забивает горло. Так хорошо!..
…Мы жили в непролазной нужде, видели, каково приходится нашим матерям накормить-обшить нас, и взять на себя доступную нам, ребятишкам, долю их трудов было для нас так же естественно, как съесть кусок хлеба. Подталкивать к помощи нас не приходилось. У матери радостей было в те суровые годы еще меньше, чем у нас, всякая радость от нас и шла, и мы своим услужением старались ее доставить. Мы рано становились взрослыми, и, с точки зрения иных теоретиков воспитания, детства у нас не было.