По эту сторону водораздела времени еще сохранились живые участники того многоструйного потока, или свидетели.
Борис Осипович Солоноуц много рассказывал о футуристах, к ним математикам первых курсов Московского Университета часто приходил Владимир Маяковский. БОС хватко овладел манерой блестящих "вопросов-ответов", мог управлять любой аудиторией. Они дружили с ребятами из Брюсовского училища, бегали к ним на занятия и семинары.
Наш Городок явился конечной географической точкой в обширной биографии Юлия Борисовича Румера:
от Геттингена - до "глубины сибирских руд";
от англо-франко-немецкого - до санскрита;
от первых расчетов по квантовой химии
- до пятимерной оптики;
от Макса Борна, Эйнштейна, Дирака, Паули, Ландау, ...,
- до Эренбурга, Андронникова, ...;
зэка - сотрудник Туполева;
к тому же еще кузен Бриков, а сколько легендарных имен вокруг того дома!
А в каких еще неведомых нам измерениях "раскла-дывалась" его удивительная биография?
В доме Птицыных нас допускают рыться в старых книгах. Вот где мы, наконец, утоляем жажду. Сборники стихов на серой пористой бумаге 1907-го... 11... 17... 23-го года, альманахи "Аполлон", "Шиповник", ...,
Там же впервые предстал перед нами Валентин Михайлович Шульман, человек щедрой внешности и остроумия, оригинал и гурман. В былом "свободный худож-ник", как неопределенно говорили, и образно "уточня-ли", что логарифмическую линейку он узнал уже после лагерей. Легче было представить, как мы всей компанией держим для него ложку, не умещаясь в иллюстрацию к книге Рабле, чем увидеть его с пилой, или топором они там, на лесоповале, отрабатывали срок до реабилитации.
Весь Городок знал любимые атрибуты В.М. Шульмана: веер и трость, мановением которой он останавливал автобус, как такси, в произвольном месте.
На пороге своего дома Мэтр встречал нас французскими стихами, и потом мы рассаживались вокруг стола дворцового размера. Чай он учил нас заваривать по своим изощренным алхимическим рецептам. Иногда стол был завален разными разностями, но часто столь же царственно нам предлагался засохший сыр, безусловно, самых высших сортов, и черствый хлеб мы грели в духовке.
В сервировку стола входили листки бумаги и обломки карандашей - их переламывали пополам, если не всем хватало.
Мы писали "пасквили" и пародии друг на друга и на "маститых", рисовали карикатуры, особенно любили буриме.
И выносили на суд свои стихи.
Генка становился в углу и читал:
И стынут стулья без света днями,
И книжный улей томит томами,
Портретов тени на стенах тусклых,
В глазах пыль тлена и мнений узких.
Скрип половицы. Цветок в стакане,
И только снится, что каплет в ванне.
В шандалах свечи уснули косо.
Пустынный вечер. Пустынный голос.
Хозяин дома вернулся в дом,
Дорогой сломан, как звоном сон.
И на рояле средь старых нот
Хвостом печали играет кот.*
На самом деле черный кот играл хвостом не на рояле, а на фисгармонии.
Но своих стихов было еще не очень много. Сочиняли "выступления" о размерах и ритмах, составляли забавную коллекцию вычурных рифм, да много чего, и читали, читали взахлеб стихи разных поэтов, хватая выходящие тогда во множестве сборники, "откапывая" современников, а главное, шире откатывая назад до Державина и Ломоносова.
Но особенно много орали.
Позволялось все. Любой темперамент был в чести.
- "Мой брат Петро-поль умирает", - гудел, ревел, выл Журавель, скапливая черную бархатную глубину.
- "Мой бра-ат Петроп-аль умира-ает", - варьировал Бовин, и в его открытом "а" зияла азиатская бездна.
- "Мой брат Петрополь умирает", - бас Журавля вытихал в скорбный скрип доски, лицо его становилось фаюмским портретом.
Рядом с ним остренько ерзал белый точеный профилек Клавки. Она даже на стул ухитрялась забраться с ногами, из черных чулок вытарчивали замечательные белые пятки, а из нее самой столь же непосредственно вытарчивали вопросы. Жур тут же обрывался на полуслове и спокойно ей разъяснял, что непонятно.
Многие из нас в те поры скорее умерли бы, чем показали, что чего-то не поняли.
Генка бы от одного подозрения обиделся и убежал, потом минут через пятнадцать вернулся с какой-нибудь завирушной "входной идеей".
Валерка Щеглов начал бы опупело соглашаться, пока возможно, но упаси вас Бог спрашивать в лоб, тут он честно и серьезно будет выкручиваться, как на экзамене, так и хочется ему шепнуть, - засмейся, отшутись, ну же, наври с три короба, как ты это здорово умеешь. Но коснись меня, я бы того хуже развела канитель, начиная рыть изначальные пласты истории, философии, впрочем, и добыла бы что-нибудь тяжело-мудрое.
Щегол казался легким, "на цыпочках к морю", и только в таких "экстремальных" ситуациях обнаруживалась тонкая и ранимая его душа.
Он и стихи свои читал спотыкаясь, забывая, бубнил:
Тебя везде
найдут мои строки,
меня везде
найдут твои губы,
какой же олух
нам напророчил...
Он еще очень любил слово "трубы". А мы же все друг-друговы опусы знали до звука, и выждав момент оканчивания, с наслаждением ревели хором:
Все Боги лгут!
Их пророки грубы!
Щегол был высок, строен и кудряв. Только моя мама разглядела его неуклюжесть, она поначалу путалась в наших птичьих фамилиях и обозначила его "слоненком". Он и верно, похож был на простодушного элефантика из Киплинга, пока тот был без хобота. Это уж потом он огрузнет до слонопотама, и нос ему натянут в его неуемных авантюрных предприятиях.
Бовин, если чего-то не успел обдумать, начинал наскакивать, - "дурак твой Достоевский", например, если я раньше прочитала "Бесов". Зато потом он сам приносил свои отутюженные выкладки, в которых обязательно присутствовала какая-нибудь собственного бисера лингвистическая вышивка.
Серб заранее кричал, что ничего он не понимает и университетов он не кончал, но изображая "голос из народа", высказывал порой острейшее замечание.
Леха Птицын, пожалуй, единственный из нас не пыхтел и не корчился, и не стыдился переспросить. Мы его между собой называли "графом", подразумевая несколько английский склад его утонченного поэтического юмора, и не выпирающую из рамок шутливую манеру поведения.
Зато Захар (Володя Захаров) - редкостный эрудит, его даже и не ловил никто, "на любой вопрос - любой ответ", - смеялись мы, и сообщал о себе шумно, с радостным сладострастием, стихи интонировал многослойным голосом Ахматовой:
В лесах сосновых,
Где правда перепуталась со снами,
Катилось детство по нагим основам
Велосипедным старым колесом.
Летело детство по воздушным змеям,
По любопытству жадному к жукам,
По потрохам карманных батареек
Там палочка и цинковый стакан.
О тайны мира! Странствия Улисса
По лужам на бумажных кораблях!
Большая и загадочная крыса
Жила под домом и внушала страх.
Потом не мог сдержать собственный восторг, хохотал с визгом и брызгался, а может, то было освобождение от страха перед произнесением слова.
Нам позволялось все, любые изыски и излишества, но удивительно, обжорства не было, не было мления, наши "заседания" ни разу не обернулись "салоном". Это была настоящая школа словесности. Валентин Михайлович легко относился к нашей неумелости, поощрял артистизм, но у него был изощренный слух и строгий, даже аскетический вкус, который он исподволь прививал нам. Ведь несмотря на крикливость и фасонность, каждый из нас нес в себе трепет за слово сотворенное.
Сколько угодно могли мы наслаждаться, например, "бирюзой и лазурью", "алмазами и жемчугами", но четко усвоили, что "золотой фонд" уже исчерпан символистами, а "Серебряный век" закончился.
Когда нас пригласили в партком СОАН и упрекнули в "лимонных садах", дескать, КГБ интересуется, отчего вы не пишете о наших березках, как элементарный Пушкин, мы резонно возражали, что до "элементарного" нужно еще дорасти.