Из-за другого угла появился Фомичев Вадим-Палыч, мы с ним в одном классе вовсе не дружили.
- Хочется что-нибудь делать. Ты ведь рисуешь? Я знаю парня, который пишет стихи.
И я узнала этого парня, - Бойков, он же Бовин. И тут же мы решили делать стенгазету.
Конечно, ночью, конечно, на кухне...
Вадим роняет с кисти на лист ватмана "Щелчок" (Конечно, заголовок я слизала с Батиной газеты). Бок о бок, приняв кино-позы экстравагантных художников, мы с ним живописуем наш студенческий быт, без оглядки на авторитеты, без всякой осмотрительности, впрочем, получалось всегда смешно и никогда обидно.
А Бовин пишет нас с натуры.
Мы рисуем, мажем краской друг друга, резвимся, носимся по ночному коридору, прокрадываемся в спящие комнаты, раскрашиваем наших товарищей, спускаем им под одеяла бутылки с теплой водой, устраиваем "мелкие бабошкины гадости".
Потом из Бовина начинают переть стихи, мы хохочем, упиваемся удачами, иногда Бовин шепчет Вадиму на ухо, - они считают неприличными, например, такие строки:
"... а у вас от паники
не намокли штаники?"
это мы боимся первой сессии. Я настаиваю поместить. Бежим искать арбитра.
Ночью у нас многие не спят. В коридор как раз выступает Роберт Петрович (- он самый старший студент, уже преподавал в школе), он несет перед собой кусок хлеба с маслом и сахаром:
- Невинно, невинно, - соскрипывает он полным ртом с высоты своего возраста.
Три года, каждую пятницу, перед занятиями в школе (где размещается наш университет) появляется наш залихватский листок с подписью БЯФ.
Мы прослеживаем реакцию и бежим отсыпаться.
Я просыпаюсь от теплого прикосновения к щеке, - на ней лежит оладушек, - это Вадим напек и приглашает нас с Бовиным к позднему завтраку.
Конечно, я "притащила" ребят к Ромахе, а он "прита-щил" Горба и Сербина. Горб привел Щегла и Генку Пра-шкевича. Эдька, Леха, Журавель, Захаров, ..., кто кого привел? Кто сам пришел, вывернулся из-за угла?
"Тот, кто предположил бы, что двух моих истинных друзей я могу любить с одинаковой силой, и что они могут одинаково любить друг друга, а вместе с тем и меня с той же силой, с какой люблю их я, превратил бы в целое братство нечто совершенно единое и единственное, нечто такое, что и в единичном виде трудно сыскать на свете" (Мишель Монтень).
Наша компания как раз и явилась таким братством, о котором Монтень, вкусивший истинной дружбы, столь аккуратно говорит как о предположении, даже не как о возможности.
Мы, оказавшиеся вместе в только что возникшем Городке, то есть в условиях исключительных: новизны, подъема, праздника, в возрасте своего естественного романтизма,
мы были переполнены удалью, щедростью, влюбленностью (той вообще-влюбленностью, без конкретного пред-мета, когда она не есть временное состояние, но суть души);
мы "влипали" друг в друга сразу, при первом же столкновении, и образовывали в считанные дни снежный ком; иногда нас было и тридцать, и пятьдесят, и все двести, но плотно - человек пятнадцать, по периферии кто-то отпадал, примыкал, присутствовал, - нам было не жалко.
Мы жаждали дружбы, отдачи своей непомерной любви, ничего не требуя взамен, - торжеством было наше единение.
Мы вверяли себя до последнего, не припасая за душой ни самой малой тайны, испытывая подлинное наслаждение от взаимного проникновения.
Располагая волей друг друга, касаясь самых сокровенных глубин наших душ, мы были тогда чисты и безупречны.
Отдавая с лихвой, а также с пылкостью и неизбывным восторгом, мы не выбирали и не требовали. И не возникало ни единой скользкой ситуации, когда бы что-то можно было сказать одному и скрыть от другого.
"Наша дружба не знала иных помыслов, кроме как о себе, и опору искала только в себе."
"Самые имена наши сливались в объятиях."*
Довольно было назвать имя одного из нас, и все остальные внутренне отзывались на него, как многократное эхо, вызывая в себе отражение каждого жеста, каждого действия того, названного.
Если в чем-то один был лучший, - мы все становились лучше настолько же. Кто-то имел - имели вместе, не владели, раздаривали.
У Горба был хороший голос, - мы, подпевая ему, выстраивали свои голоса не меньше, как в "Греческий хор".
Ромаха дул в свой кларнет, - слушая его, мы сами образовывали орган, и в трубах наших играл ветер.
Все мы были немножко поэтами. Одни из нас писали стихи, другие только внимали, но смотрели на мир мы глазами одного цвета.
С каждой строчкой сочинивший бежал к ближайшему, вместе - к другому и к следующему, - за час собирались все.
И остаток дня проводили не разлучаясь, с какой бы минуты этого дня встреча ни случилась.
Остаток дня часто доходил до начала следующего. Своей неразъемностью мы сцепляли сутки в сплошную праздничность.
Наш стихийный ход обычно скатывался к морю, где до утра мы жгли костры или уплывали на краденных лодках без весел и без ветрил в воображаемые миры;
или стекался в комнату мамы-Дины, где мы сидели рядком под стеной, на стопках книг, читали стихи, писали буриме, пили чай, хлеб с майонезом кусали от одного куска;...
Ма-Дина потом срезала взглядом полосу обоев с отпечатками наших затылков и увезла с собой.
. . . . . . . . . . . .
- Можно подумать, что ничего плохого у вас словно бы и не было?
- Да, так здесь и предлагается думать.
- И никаких подлостей не было? и не случа...
- Случалось, и было, и свинкой мы болели, и ветрянкой, и коллективным несварением желудка от не всегда добротной духовной пищи. Ну и что из этого? Мы давали друг другу выздоравливать.
- И не...
- "Пусть за-втра кто-то ска-жет, как отру-бит." И не!
. . . . . . . . . . . .
Теперь, отступя, каким хрупким кажется кубок нашей дружбы. Ведь не треснул же, не подломился, не опустел. Звон тревожный бередит ухо. Выдержала тонкая ножка. Сейчас мы назовем ее беспринципностью. Позже будем разбираться, - была ли то детская черта, или теперь - старческая терпимость, но беспринципность проверяет любовь. Тогда же, - молодость наполняла, молодость и пила.
Нас часто нивелирует обыденная жизнь, - что сделаешь? соглашаемся, с горечью ли, с необходимостью, тогда еще говорим о мудрости. Если же выпал случай утратить себя в дружбе, в счастливом единении, - кто знает: утратил? приобрел?, - в неотличимости своей мы удваиваемся, утраиваемся, множимся, неограниченно увеличивая мерность собственного бытия.
Над той главой нашей жизни встала охранная радуга, - дальше отходишь, тем ярче, вблизи контуры зыбки.
Где они - опоры дуги?
Но в реальности не бывает застоявшегося восторга.
Что ж, он и сам себя изживет.
А эту "фигуру братства" оставим на возвышенной ноте.
14. Тьфу-тьфу-тьфу...
(Отступление в сторону "Счастья")
Счастью тоже следует какое-то место отвести. Почему бы не здесь?
Эта удивительная "категория" нашего бытия неуловима, недосягаема, непостоянна, проскальзывает между днями. Сначала его ждешь, ловишь, обознаться легко, - кто с успехом путает, кто за удачей бежит с сачком; тот хочет счастье обрести в уравновешенной жизни, чтобы семья - дети, все как у людей; этому достатка довольно: дача - машина - золотое кольцо; да мало ли?..
На склоне лет оглянешься, - а было ли? было ли оно - счастье? Вот и Толстой Лев себя спрашивал. Уйти совсем без счастья не хочется. И вспомнишь, и найдешь непременно. Хотя бы раз да было. Хотя бы на миг.
Оглянувшись, только и видно, что таилось оно внутри твоей жизни, часто совпадало с радостью, реже с откровением, - это потому, что откровения редки.
Обитало оно в нашем теле здоровьем и молодостью, пело в расправленной душе. Мы касались его всюду, дышали им, но под носом не видели. А счастье стыдливо, оно боится лишних слов, избегает признания.
Да и где они - певцы счастья?
Печаль поют. Тоску. Грусть - особенно охотно.