Литмир - Электронная Библиотека

От окраин пробралась в центр, где чаша со стручками-кранами, и там скопилась влага. (Взвинчивается по скале тропа, последний неотвратимый зигзаг. Но не туда глазами!) Как пьяный дервиш, припала и лакала, как псица, как триста звероватых мужчин Гидеона![4]

Как я пила посреди рыночной той площади! Впивалась в сосок водопровода и возвращалась жить: в груди оживали хрипы, суставы начинали дрожать, вновь узнавала тело, и в нем оказывались усталость и дыхание — хорошо, значит, живу. (А тропа вверх буравом.) Глотки толкались, всхлипывали, и казалось, оставляют раны. Стекало ручьями, каплями, тяжелело тело, груз его набухал как блаженство. И волос лил, хлеща, и шелк густел, напитываясь соком, и лип, влюбленный. Чем единственней он и нежнее, тем небрежней и слаще сорвать лоскут чрезмерной живизны, радостной кожи, кусок свой синий, драгоценный — на потоптанье, на побивание камнями, псам на съедение… Сейчас, сейчас поднимусь (после того как шла и петляла?)… сейчас все будет, но тихо, ти-хо… равномерно… чтобы потом — ДАЛ уползти в долины.

День уходил, люди стекали, и ты по обломкам скал навстречу, не прикасаясь, на одном колочений сердца, которое только подстегивает: еще, еще можно вполне взлететь.

Взлетя, краем ока отметила толпу у спуска, возню возле кого-то лежащего. — воды! воды! — и на секунду — серое, разом втянутое внутрь лицо. Это не со мной, подумала, то женщина смуглая, восточная… не со мной. До других добирается, потому что весь день там, а теперь вниз, у меня же другое, мне только глянуть секунду.

Дежурный покрикивал, подгоняя к выходу, невнятный, как конторщик. Ловко обошла, вот так, за каменный столб… груда камней — и голосов не стало.

О, как вынесло меня наверх и как ничего не говорит и не дышит. Немножко ветер чем-то шевелит, и оттого еще нешевелимее. Сажусь на камень и будто теряю дыхание.

Внизу — оставленные пространства. Мертвые вади[5] выгорели, растрескались там, где некогда кишел Содом. Белое, белое — не горнее, вознесенное, и не протяжное белесое азиатских русских безлюдий, где не коснулось крыло, не коснулось вовсе, — но желтое белое, выеденное солнцем вещество мертвизны, ее склад. Вот она, явь погибели, павшая на дно, на самое, вся гущина погибельная! Было — орет — дыхание, дуновение, и ахнуло, разверзлось бездной бездуновенной. Ком глины обмятый и отброшенный разочарованной рукой.

Вдруг — птица, распластанная в полете, близко, низко, громом в меня (где стою — долетаемо?), чиркнула в камнях, сожженных в гончарной печи События и канула.

Гора, гора, как я здесь оказалась?

Немота. Поднято.

В мертвой испарине лежат границы, страны, записанные в земных реестрах, зарисованные на картах, ведь были войны, договора — история, стало быть, все длится и сейчас; но выключено. Осталась выпяленность, как вытолкнутый вверх перст Отделяющего; то оголтелое одиночество, которое уже — единственность, просто единственность, и никакой тоски поэтому нет.

По ночам луна подымает самый соленый на свете прибой — он плотен, как лава, вязок, неуловим, подминает пыль добротную, замешанную с кровью из самых жестких на свете вый.

Холод между холмов, их скаты студенеют. Если остаться — за ночь затвердею, из розовой, в порах и каплях, стану обернутый в ткань сталактит.

Ирреальный элемент тот, что я действительно здесь, я ДЕЙСТВИТЕЛЬНО НАХОЖУСЬ ЗДЕСЬ, на вознесенном, пригодном для многолюдья месте, расплющенном под коронование или под казнь. Несомненность размежевания, так что ясно, кому и где раздроблять темя.

Слишком очищенное. Уже не человеческое. Где-то над. Даже если на самые цыпочки изо всех сил — все равно не достигаю, только волосы на голове заколыхались, обдуваемые ветерком из сфер. Там оно, там, где стали звезды: подними руку — ладонь уколется о луч. Игла и струна. Тонкие-тонкие, вопьются в кожу, и задрожит, зазвенит. Сам же, как ни тянись — ан нет. Страшно и чисто. Не знаешь, как дышать. Куда деть бытие.

Тогда в этой плотности, которою сверхплотные звезды особенно уплотнены (ядро к ядру), тогда оно, наверное, и происходит — неисчезаемость; губами и голосом «Шма Исраэль» выговаривается, и Элохим принимает душу. Поскольку плотность — та самая, то можно прямиком туда, в КОТОРОЕ ЗА разбавленным этим миром (а в нем-то только я и могу дышать); как числилось в Том Хозяйстве, так и возвращается, ничего не теряя. И там, где я отфильтрована напрочь и ни одна испаринка моя невозможна, там они взбугренным мускулом — есть.

И в эти мгновения, когда ничего не остается, только это оказывается вдруг — будто уперлась пальцами в темноте — и осязаемо, слышимо, и трогаешь. Гремучий экстракт переложен на верхнюю полку — такой твердый Ган Эден, не подверженный амортизации, — и пребывает.

Из-за того что пребывает — я здесь.

Вот оно! Вот отчего я на горе меж Европой, Азией, Африкой, и белеют внутренности содомской земли.

…стоп, спиритический сеанс не получается. Не умею говорить с мертвыми. Слишком тоталитарно пожжено, обнажено и высоко. Тут должно быть совершенно беспамятно. Однако ж упарились те, насыпая и мостя, коченея зимами у костров и сходя с ума в кесаревом. июле. Экая несообразность: три года блистательный металлолом, прекрасно-скрежетная мощь цивилизации — в неотвратимой наготе; иудейское небо не смягчено благою облачностью, а глиняная окрестность обтекает врезанные в тело квадраты лагерей, молчит, простерта, и обращает все в абсурд… И Некто влекся по кругам, вязнул и волочил одноколейные иудейские древности, пока не столпились, трогая глыбы и крича вопросы, мы, повылезшие из экскурсионных автобусов, обкатанные от имен до подошв, с любознательными голосами, а мальчики-солдаты облизывают камни; для потерпевшей сердечный приступ прибыли носилки. Снует дежурный. Начинаю рассуждать о мифологическом сознании и архетипах. Спохватываюсь, — как я выгляжу в ваших родимых, привычных, ваших усталых всезнающих глазах.

Нет языка: бесчувственный между небом верхним и нижним, в славянских созвучьях, вялый, мягкий — с рождения изъяты пружины гортанных, когда говорят жилы, кости, мясо, омываемые темным жжением, что разлито внутри, — нет языка, и не умею говорить с тобою, Гора, Пустыня.

Нет во мне памяти, и свитков в руках не держала. И на дне души не лежат зарезанные, не лежит та ночь и тьма, и не дрожит огонь (прежде чем поджечь, последний проходил дозором; между тел с оставленными в них мечами, между детских тел, заколотых отцами, вглядываясь, прежде чем поджечь — себя и всех — проходил дозором).

Довольно. Раскровавая каша. Кромешная неловкость перед человечеством, не сгладить никак.

Каждому — его шесток, квартира Сохнута. Сиди, перекачивай кислород, никуда ты не выскочишь.

По насыпи спустилась к тому уютному склону с водоснабжением, торговлей, пылью в каменных осколках, где некогда изнемогали римляне, а теперь кишели мы. И легла на краю, между пустыней и голосами; рядом тень сливается с предгорий и скапливается во впадине. Сейчас будет фильм, как делали раскопки. Хорошо в людской отаре, ухом к земле, вбирать перешагиванья, перекликиванья (в темноте лица слиты, и только голоса), как умащиваются на плащах, раскладывают одеяла, подбирают камушки под голову; обживают.

Вырыла для темени ямку и — спиною к спине холма. Дышим, и земля мягка и тепла, как подушка. Ничего другого, только как суют обратно в колыбель, и она кораблик твой, баюкает. Теплынь и не упасть — со всех сторон касается — и каждое людское присутствие через тебя, как ветер через занавеску. Умиротворенная толкотня согласных мира, а слов не разобрать, и ты головой на земле, дома. И это сходу, задаром, а ты и не домогалась, потому что невозможно вообразить, что такое может быть дано.

Слушай, слушай этот шум, ворчанье крови в стенках родной утробы.

Слушала, и растекалась, стлалась, таяла.

А надо мною сгущалось небо Мецады.

И вдруг возникли звезды.

2
{"b":"821846","o":1}