Наказание карцером за самые тяжелые тюремные или допросные провинности назначалось на два-три {353} дня, редко - на пять суток, а "ГПУ-Коминтерн" (как мы его прозвали) просидел в таком карцере 20 дней. Вернувшись в нашу камеру, отлежавшись и согревшись (дело было в декабре), он сказал: "Никогда не думал, что человек столько вынести может"... Вскоре после этого его отправили в Лефортово, откуда едва ли он вышел живым: со своими бывшими агентами НКВД расправлялось особенно круто.
Из "троцкистов" я встретил в камере No 79 довольно известного венгерского писателя и поэта Гидаша. Сидя до этого на Лубянке, он "сознался" и в "троцкизме", и в шпионаже, теперь в Бутырке ждал решения своей участи. Но действительной причиной его злоключений были и не "троцкизм", и не "шпионаж", а то обстоятельство, что он был женат на дочери известного венгерского, а потом и крымского палача Бела-Куна. Пока был в силе и славе тесть - процветал и зять, а когда в ежовские времена венгерский палач сам попал по обвинению в шпионаже в Лефортовский застенок, где "во всем сознался", то и Анатолию Гидашу пришлось плохо. Тесть его, изломанный допросами в Лефортове, сидел в соседней камере Бутырской тюрьмы и иногда, попадая в лазарет, переписывался с зятем. (Лазарет ходил у нас под названием: "почтовое отделение No 4"). Тесть ожидал расстрела, зять - концлагеря.
Мимолетно встретился я в камере No 45 еще с одним писателем, "троцкистом", безобидным марксистским критиком А. Лежневым (не смешивать с сотрудником "Правды" И. Лежневым-подхалимом, ради выгоды переметнувшимся к большевикам и покорно лизавшим их пятки). А. Лежнев тщетно старался догадаться "за что? за что?" (пластинка No 1), никак не мог вспомнить, где же мог оказаться "троцкизм" в его довольно серых критических писаниях? Его скоро увезли от нас на Лубянку.
Не буду продолжать дальше, чтобы не растянуть рассказа, до бесконечности ведь можно было бы {354} описать еще десятки людей. Тут был бы и председатель районного Исполкома, и начальник станции, и фининспектор (взятки!), и брат всесильного диктатора Украины Петровского (звезда которого уже закатилась), и неудачливый "сексот" какого-то месткома, и заместитель комиссара, и шофер, и член коллегии защитников, и агроном, и один из чинов военной охраны Сталина, и рабочий, и педагог, и московский районный прокурор, и престарелый раввин, и шестнадцатилетний хулиган. Целую главу можно было бы посвятить удивительному рассказу об отдельной камере "беспризорников" в нашем коридоре: мальчики лет от двенадцати до пятнадцати были спаяны между собой железной дисциплиной и властью своего старосты, приказания которого исполнялись беспрекословно. Камера эта держала в панике все тюремное начальство и справиться с нею не было никакой возможности.
В заключение расскажу только об одном нашем сокамернике, инженере Пеньковском, который хоть и не держал в панике тюремное начальство, однако доставлял последнему великие хлопоты и неприятности. Начальство как ни билось, тоже ничего не могло с ним поделать.
Инженер Пеньковский - фигура трагикомическая. Человек несомненно "тронутый": не то чтобы душевнобольной, но и не вполне душевноздоровый. "Инженер" он был маргариновый: просто окончил рабфак (рабочий факультет), потом какой-то техникум и получил звание "инженера стекольного производства" (ведь есть же в СССР и "инженеры молочного производства"!). Человек лет тридцати-пяти, мало интеллигентный. Перед арестом состоял директором стекольного завода в Клину под Москвой. Придя в нашу камеру No 79, он почему-то возлюбил меня, и часами занимая меня разными разговорами и своей автобиографией. Это было и занятно, и мучительно. Рассказывал, {355} например, как постепенно катился он под житейскую гору:
- Учился на рабфаке, жил в общежитии на широком Ленинском проспекте. Вы понимаете? На Ленинском! Это что-нибудь да значит! Поступил в техникум - снял комнату в узком Гавриковом переулке. Вы понимаете? Гавриков переулок, Гав-гав-риков переулок! Это что-нибудь да значит! Началась жизнь собачья. Кончил техникум - загнали меня в Клин. Вы понимаете! Клин! Это что-нибудь да значит! Клин, Клин, вот теперь меня и вышибло клином в тюрьму... Это что-нибудь да значит!
Обвинялся во "вредительстве": не то недоварил, не то переварил стекло...
Рассказывал совершенно невероятные вещи о встречах и разговорах; вполне несомненно - страдал манией преследования. И в то же время причинял тюремной администрации (а, вероятно, и следователям) уйму хлопот: он категорически отказывался подчиняться тюремным правилам и требованиям, которые казались ему "бессмысленными".
Чего только с ним ни делали, сколько раз в карцер сажали (тюремная администрация - не била, этим занимались только следователи) - ничто не помогало, и, наконец, тюремное начальство махнуло на него рукой.
В первый же день его перевода в нашу камеру - была пятница - нас обходил помощник начальника тюрьмы для приема заявлений. Обходя всех, он остановился взять заявление у слишком хорошо ему известного "инженера".
- Ну, гражданин Пеньковский, как проводите время в новой камере?
- Да так же бессмысленно, как и вы: я - бессмысленно здесь сижу, вы бессмысленно нас обходите...
Помощник коменданта махнул рукой и ушел, по опыту зная, что с этим заключенным лучше не связываться. Вместо заявления, инженер Пеньковский {356} написал письмо своей жене, что он регулярно проделывал каждую пятницу...
Особенно трудно было администрации с Пеньковским во время частых наших ночных обысков.
- Раздевайтесь догола!
- Не желаю!
- Говорят вам, разденьтесь догола!
- Не желаю! Я не в баню пришел!
- Разденьтесь немедленно!
- Не желаю! Сами можете раздевать меня, если вам это нужно!
И уже наученные опытом нижние чины, зная, что с этим арестантом ничего нельзя поделать, вдвоем начинали раздевать его. Он не сопротивлялся, но и не помогал.
- Откройте рот!
- Не желаю! Я не к дантисту пришел!
- Высуньте язык!
- Не желаю! Я вам не собака, чтобы язык изо рта высовывать!
И так продолжалось до самого конца обыска. Вот только одеваться приходилось ему самому. В то время как каждого из нас пропускали через обыск в четверть часа, много - в полчаса, с Пеньковским два нижних чина возились больше часа.
Так поступал он во всех мелочах тюремной жизни, доставляя бездну хлопот администрации. Мне думалось: а что если бы вдруг вся наша камера, вся наша тюрьма была заполнена такими Пеньковскими? Ведь тогда тюремная администрация с ног бы сбилась и карцеров на всех бы нехватило! Да, пожалуй, и сама тюрьма не могла бы тогда существовать...
XV.
Камера No 79, в которую я теперь попал, имела и плюсы и минусы по сравнению с покинутой мною камерой No 45. В той был асфальтовый и всегда {357} грязный пол, его нельзя было мести из-за переполненности камеры; лишь раз в десятидневку, во время нашей бани, его подметали дезинфекторы. В этой камере изразцовый пол блестел чистотой: каждое утро нам вручали две половые щетки и тряпку для вытирания пыли, двое ежедневно сменявшихся камерных дежурных должны были наводить безукоризненную чистоту. Та камера выходила на север, на тюремный двор с бывшей церковью, ныне "этапом", посередине и была всегда темной и мрачной; эта камера выходила на юг и была залита солнцем с утра и до вечера. Плюс этот вскоре обратился в чувствительный минус: лето 1938 года оказалось на редкость жарким, палящим, и мы пеклись на нашей изразцовой солнечной сковородке, раздевались до одних трусиков и все же изнывали от жары, несмотря на днем и ночью распахнутые окна. Зато из окон этой камеры мы видели не тюремный, мрачный двор, а Москву: если стать на нары, то можно поверх железного щита, закрывающего половину окна, видеть сквозь решетку и крыши, и трубы домов, а вдали - многоэтажный дом с ярко освещенными по вечерам окнами. За ними шла нормальная человеческая жизнь: дальнозоркие товарищи видели за этими окнами то семью за чайным столом, то вечернюю пирушку друзей, то кухонные хлопоты какой-нибудь "домработницы". Живут же значит еще люди, не все сидят за тюремными решётками... Это зрелище чужой "свободной" жизни и радовало, и растравляло тюремные раны: каждый переносился мыслью к своей семье...