IV.
Ну, вот я и у берега - каким оказался для меня саратовский берег Волги. Досказать осталось немногое. Полтора года прошло от моего юбилейного дня. С трудом восстанавливается и, конечно, не восстановится оставшееся в тюрьме здоровье. Литературной работы никакой иметь не могу, - были неудачные попытки. Надо бездеятельно проводить "прочее время живота". Значит - самое время взяться за житейские и литературные воспоминания, сесть за стол и начать по Чехову: "Я родился в..." Но и тут беда: по одной памяти ничего точного не напишешь, а весь "архив" мой (то есть уцелевшая от разгрома его часть) находится в Мекке, то-бишь-Царском Селе. Так что не знаю, что выйдет и из этой работы.
Немного в сторону от темы, но о чем хотелось бы сказать: чем же я живу - в самом простом "физическом плане" - без всякой возможности получить работу? У каждого из нас много друзей - приятелей до черного дня. Но естественно, что на другой же день после моего ареста все эти друзья-приятели забились в кусты. Очень запуганы и зайцеподобны стали теперь люди, иной раз носящие весьма громкие имена. Истинные друзья познаются в несчастии, и хотя никакого несчастья со мною не произошло, а случилось лишь маленькая неприятность, но только два-три друга (из десятков друзей-приятелей) оказались действительными друзьями, не побоявшимися даже (даже!) переписываться со мною, жителем саратовским. Таков был старый друг еще с гимназических времен, А. Н. Но здесь подробнее скажу только о другом старом друге, М. П. Не только писал он мне бодрые письма в Новосибирск и в Саратов, не только присылал {212} новые свои книги, не только хлопотал в московских издательствах о какой-нибудь работе для меня, но даже, когда хлопоты эти не увенчались успехом, по собственному почину, нисколько не скрывая этого, решил высылать мне ежемесячно по двести рублей. Только благодаря ему я еще и существую в сем "физическом плане" - и не могу умолчать об этом.
Поведение же прочих, не друзей приятелей, а братьев-писателей, было как раз таким, какого и следовало ожидать. По крайней мере, я нисколько не удивился, когда в номере от 10-го февраля 1934 года газеты "Литературный Ленинград" прочел письмо одного почтенного пушкиниста (с ним, в скобках сказать, мы всегда были в самых корректных отношениях). В письме этом он между прочим выражает удовлетворение, что работа над Салтыковым не находится ныне (возблагодарим тетушку!) в моих руках. Он "подчеркивает необходимость некоторых гарантий от повторения Ленгихом таких, например, ошибок, как имевшее место монопольное закрепление всех примечаний по всем томам Салтыкова за Ивановым-Разумником и его учениками". Первая половина этого утверждения ложна, а заключительные слова - загадочны: о каких это моих "учениках" идет речь? Никогда не имел их ни вообще, ни в салтыкововедении в частности. Из этого же письма в редакцию я узнал, что почтенный пушкинист развивал эти же мысли в каком-то словесном "выступлении", подчеркивая в нем необходимость "марксистско-ленинского истолкования художественного творчества Щедрина" и именно поэтому настаивая на изъятии из литературного обращения не-марксиста Иванова-Разумника. И это говорилось и писалось тогда, когда я был уже в тюрьме и потом в ссылке. Давно ли почтенный пушкинист сам стал марксистом - не знаю, но каково же благородство всего этого выступления! До очень низкого этического уровня докатилась наша литература.
{213} И если я остановился на этом одном примере, то лишь потому, что он очень показателен (Примечание конца 1936 года: Только что узнал из газет и из писем, что этот почтенный пушкинист и заместитель директора Пушкинского Дома, проф. Ю. Оксман, объявлен "врагом народа" и пребывает в том самом Лубянском изоляторе, в котором я был гостем три с половиной года тому назад.).
Конечно, мне очень грустно, что остаются незаконченными две основные работы двадцати последних лет моей жизни, но что поделаешь! "Всему положен свой предел". И здоровье, и возраст не позволяют мне надеяться, что "после дождика в четверг" еще удастся завершить эти работы. Ведь я уже "достиг до этого возраста пятидесяти пяти лет, с каковыми, столь счастливо, я, благодаря милости Божьей, иду вперед"... Правда, европеец рассмеялся бы: какая же это старость - пятьдесят пять лет! это только расцвет "возмужалости", которую физиологи (европейские!) заканчивают 67-ми лет! Недаром во Франции без всякой иронии говорят - "un jeune homme de quarante ans"; недаром добродушный Сильвестр Боннар огорчился, когда его назвали стариком:
"est-on un vieillard a soixante-deux ans?"; недаром восьмидесятилетний Клемансо на предложение "омолодиться" по способу Штейнаха ответил, что он с благодарностью воспользуется этим предложением "quand la vieillesse viendra". Но мы, россияне, пережившие уже полтора десятилетия революции, в которых месяц считается за год, безмерно старше наших европейских собратьев, мы все прожили уже мафусаиловы века, и сроки наши уже исчислены.
Но - dum spiro spero, и потому, все еще не желая окончательно отказаться от надежды закончить свои работы по Салтыкову и Блоку, я, когда исполнилось уже полтора года со дня моего "юбилея" и когда все это описание его было уже закончено, написал письмо в Москву Максиму Горькому. Это {214} письмо, подводящее итоги и вкратце суммирующее содержание всего моего "Юбилея" и моей "Ссылки", явится к ним вполне подходящим эпилогом, поэтому привожу его здесь дословно:
"Содержание настоящего письма моего к Вам, Алексей Максимович - чисто литературное, но, к сожалению, оно требует хоть и краткого, но вполне нелитературного предисловия.
Нисколько не сомневаюсь, что Вы, возглавляющий Союз Писателей, были в свое время (полтора года тому назад) осведомлены о моем аресте, тюремном семимесячном заключении и последующей ссылке (по фамусовской традиции: "в глушь, в Саратов"). Не сомневаюсь также, что мимо такой судьбы писателя, тридцать лет работавшего в русской литературе, Вы не могли пройти безучастно, и, вероятно, наводили справки у тех, кому о том ведать надлежит, о причинах, заставивших столь необычным в летописях литературы способом почтить тридцатилетний юбилей писателя (по шуточной прихоти судьбы, арест мой - 2-го февраля 1933 года - состоялся как раз в самый день этого тридцатилетия моей литературной деятельности).
Возможно даже, что Вы простерли свою внимательность до того - по крайней мере поступил бы так я на Вашем месте, - что пожелали ознакомиться с самими протоколами "дела об идейно-организационном центре народничества", - при Вашем положении это не могло встретить затруднений. Но если даже Вы и ознакомились с этими протоколами, то боюсь, что Вас все же неверно информировали, - а именно, показали Вам протоколы "А", излагавшие точку зрения следствия, и не показали параллельных протоколов "Б", написанных мною лично и точку зрения следствия совершенно отвергавших. Но дело не в этом, и все-то "дело" это - давно прошедшее, имеющее годовую давность; да и "дела"-то моего {215} в действительности никакого не было, оно было пристегнуто ко мне ad hoc, с целью насильственным путем прекратить мою историко-литературную работу, особенно напряженную как раз в последние годы. Вот об этой работе я и хочу написать Вам, полагая, что если Вам совершенно безразлична моя личная судьба, то не может быть безразлична потеря тех культурных ценностей, возместить которые не так-то легко, а в некоторых случаях и невозможно. Заканчивая этим краткое нелитературное предисловие, перехожу к вопросам той литературы, которой все мы, писатели, хоть и по-разному, но по мере разумения служим.
Впрочем - еще одно слово. Следователь, который вел мое "дело", все время уверял меня, что мне в дальнейшем дана будет полная возможность продолжать ту литературную работу, которую я вел последние годы: "Если этого не будет, то вы можете громко заявить, что советская власть вас обманула". Конечно, следователь - небольшая сошка, но все же и он является носителем какой-то части "советской власти". Прошел уже год - и за это время я вполне убедился, что всякая возможность "дальнейшей работы" для меня отрезана. И это очень печально - не столько для меня (ведь всех нас раньше или позже насильственно отрешат от нашей земной работы), сколько для той работы, которую, по создавшимся условиям, никто, кроме меня, выполнить не может. На этой чисто литературной стороне дела я и остановлюсь несколько подробнее.