"Да, но не можем же мы принять английскую систему!" Свое привилегированное положение даже в тюрьме он считал вполне естественным, а на воле - самим собою разумеющимся. С аппетитом рассказывал, как по одному только пайку (а он имел их несколько) получал он три килограмма сливочного масла в месяц. Правда, народ на Украине умирал в это время от голода - но как быть? Мы управляем страной и за это заслуживаем привилегированного положения, мы - коммунисты вообще и теткины сыны в особенности. Когда я, по-прежнему иронически, поставил ему на вид, что совершенно такими же доводами обосновывали свое право на привилегированное житье правящие классы "старого режима", то он, по-прежнему резонно, возразил: "Да, но это было дело совсем другое".
И это все с ясным челом говорил не какой-нибудь замухрыщатый провинциальный партиец, не какой-нибудь опопугаенный туповатый молокосос, не какой-нибудь высокосортный "спец", партийный прохвост карьеры ради, - а "идейный коммунист", человек с европейским образованием и не мало ездивший по Европе. Дело в том, что это именно и был типичный европейский мещанин, ставший коммунистом. Но мало ли подобных гибридов произрастает на интернациональном древе коммунизма! И разве громадное большинство коммунистов - не такие же мещане?
Понятно, что после двух-трех попыток мы совсем не разговаривали на темы социально-политические, - за отсутствием общего языка. А вот за помощь, оказанную мне в польском языке, я должен помянуть этого польско-украинско-чешского мещанина добрым {164} словом: благодаря его помощи, я за эти недели целиком перечел находившегося в камере "Пана Тадеуша". Польский язык я знал с юности, но перезабыл, а знаменитую поэму Мицкевича, читанную в ранней юности, давно мечтал уже перечитать; теперь, с помощью Б., прочел ее в неделю. Какая изумительная, вечно молодая, сильная и ни с чем не сравнимая вещь! Впрочем, всякое великое произведение искусства - "ни с чем не сравнимо". Читая эту поэму, я забыл о том, где нахожусь, забыл о лихорадке, забыл обо всем на свете. Сто лет пронеслись над этой поэмой, как один год, а неделя чтения ее - как один час.
Кстати - по поводу выражения "забыл, где нахожусь". Интересно, что в лубянской "внутренней тюрьме" я за три недели слышал эту фразу трижды (а в других узилищах - ни одного раза). В первый раз произошло это как раз во время чтения "Пана Тадеуша"; увлекшись, я стал скандировать знаменитое место про охоту на медведя немного громче, чем полушепотом. Немедленно распахнулась дверь и дежурный чин величественно (не шепотом) изрек: "Не забывайте, где вы находитесь!" А я-то как раз и забыл о том, где нахожусь, весь уйдя в описание литовского леса. В другой раз сосед мой положил хлеб не на стол, а на окно, что почему-то возбраняется мудрыми "правилами"; снова распахнулась дверь и последовала сакраментальная фраза. В третий раз - сосед мой в середине дня почувствовал вопиющую необходимость пройти в уборную; он постучал в дверь - и явившийся дежурный посоветовал ему - потерпеть до вечера. На убеждение, что он никак не может терпеть, что необходимость экстренная - последовал в прежнем величественном тоне прежний ответ:
"Не забывайте, где вы находитесь!" - И дверь захлопнулась. Надо прибавить, что все три раза дежурные были разные, так что формула эта является, очевидно, не индивидуальным идиотским творчеством, а общелубянским запугивающим ритуалом. Мы потом {165} забавлялись, переводя эту фразу на все известные нам языки (в сумме у Б. и у меня таковых набралось десять, включая сюда и древние), и я проектировал - украсить две стены нашей камеры надписями на десяти языках: на одной стене - "Пролетарии всех стран, соединяйтесь!", а на другой - "Но не забывайте, где вы находитесь!".
Прошло уже больше двух недель от начала моей московской partie de plaisir, a мне все еще оставалась совершенно неизвестной причина этой юбилейной увеселительной поездки. Но вот уже в двадцатых числах мая меня впервые вызвали в "следовательскую". Хотя в этот день у меня была особенно высокая температура, но я не без любопытства отправился на "допрос" - и вернулся с мутной головой и в полном недоумении. Действительно, представьте мое удивление, когда в следовательской я нашел - того самого "особоуполномоченного" Бузникова, который и производил у меня обыск в Детском Селе, и беседовал со мною в ДПЗ. Неужели стоило и мне и ему ехать за шестьсот верст для продолжения разговоров? Столь же удивил меня и самый "допрос": он был точным повторением одного из питерских, на тему - с кем из социалистов-революционеров "поддерживал связь"? Несмотря на лихорадочный туман в голове, я все же обратил внимание на одну фразу, написанную Бузниковым в проекте протокола: "Моя группа, которую я в предыдущих показаниях именовал идейно-организационной"... Я тут же заявил ему, что ни в одном из предыдущих протоколов я не мог подписать ничего подобного, - и особенно подчеркнул это тут же в протоколе "Б". Неужели же вся поездка в Москву имела единственной целью ссылку на петербургские протоколы, которые я мог забыть (для того и московские мытарства) и которых-де они не имеют возможности здесь предъявить? Неужели же все лубянско-бутырско-лубянские переезды и юбилейные чествования имели единственной целью {166} "вышибить из памяти" точные формулировки питерских протоколов? Удивил меня и тот кропотливый пот, о которым следователь составлял этот (шестой) протокол: марал, чиркал, перечеркивал, пыхтел, отдувался, - и, в конце концов, попросил меня перебелить этот протокол "А". Все это было очень удивительно. А впрочем: удивительно ли?
Еще более был я, однако, удивлен, когда дней через пять меня вызвали на второй (и последний) московский допрос, - и на этот раз я увидел перед собою следователя Лазаря Когана, того самого, который вместе с Бузниковым вел мои допросы в Петербурге. Седьмой протокол был двойником шестого во всех подробностях содержания и составления. Жалею однако, что мутная голова моя не удержала в памяти никаких подробностей. Помню только, что по окончании ночного разговора следователь любезно сообщил мне, что теперь все московские дела кончены и что на днях меня отправят - обратно в ДПЗ!
Конечно, Чехов прав, и всякий юбилей - это издевательство; но я еще раз каюсь в своей наивности, заявляя: все же я никак не думал, чтобы издевательство по отношению к справляющему тридцатилетний юбилей писателю могло зайти так далеко. Как! Везти специально в Москву, упарить в жаркой бане, простудить на голом полу "распределительной камеры" Лубянской тюрьмы, катать в "Черных воронах", швырнуть к трем "парашам" в общую камеру под нары, дать отдых дней на пять в одиночке Бутырок, снова вернуть (под проливным дождем) на Лубянку, продержать в узкой трубе-коробке внутренней тюрьмы три недели, потом снова отвезти в питерский ДПЗ - и все только для того, чтобы те же самые питерские теткины сыны вели со мною те же самые разговоры, у но лишь в московских тетушкиных апартаментах! И все это - при "глубоком уважении"! Можете же представить себе, что они вытворяют без "глубокого уважения"! И как же, черт побери, обстояло дело с {167} "академиком Платоновым" или с иным каким "раз-Брюлловым"?
XIV.
В десять часов вечера 29-го мая мы по молчаливому сигналу (трижды тухнет электрическая лампочка, горящая здесь всю ночь) улеглись спать. Часа через два неожиданно открылась дверь и дежурный кратко прошептал: "Одевайтесь!". Так как он не сказал - "собирайтесь!", то можно было думать, что это просто приглашение на новый допрос; но во "внутренней тюрьме" самые простые действия облекаются покровом таинственности и неожиданности: оно выходит хотя и глупо, но торжественно и впечатляюще. Меня повели - но не на допрос, а в комнату личного обыска. Туда же вскоре принес дежурный и собранные им в камере мои вещи. Затем - знакомый обряд: тщательнейший обыск, перетряхивание всех вещей, перещупывание всех съестных припасов, затем - как, вы уже угадали: "разденьтесь догола! встаньте! повернитесь! нагнитесь! покажите! поднимите!".