Лишь после часу, когда в полуденном аду оставались самые крепкие и самые жадные, спешащие нахапать за свои деньги как можно больше солнца, Гирькин осторожно, точно барышня, вступал белыми ногами в мутную, но уже поуспокоившуюся воду. Долго шел, хихикая и ежась, по-бабьи охлопывая себя ладошками, потом долго стоял под прямым солнцем с непокрытой лысиной и, наконец решившись, быстро окунался. А ведь он три года плавал матросом… Три года! Стало быть, притворялся, что море в диковинку ему, как притворялся обыкновенным, наивным, даже недалеким человечком, хотя был талантливейшим поэтом и прекрасно знал это, а после смерти и остальные признали; Башилов писал, что его именем названа улица в его родном городе, о нем пишут монографии и воспоминания, спрашивал, не осталось ли снимков Гирькина.
Разумеется, его надо было снимать не длиннофокусником, а нормальным объективом, непременно диафрагмируя, чтобы ярче выписать окружающие детали, потому что само по себе его лицо не было интересным. Не то что некрасиво — сколько угодно некрасивых, даже уродливых, но блистательно выразительных лиц — именно неинтересно, тускло, банально. Лицо канцелярской крысы, всю жизнь прокорпевшей над счетами… Чего стоят одни только волосы — вернее, остатки волос, длинно зализанные на лысину с одного бока на другой! В фильмах такая прическа давно уже стала штампом, которым режиссеры припечатывают своих отрицательных героев. А эти небольшие, глубоко посаженные глазки, а тонкий носик! И при этом хотя бы одна морщинка на нездорово-бледном, маленьком, хотя и большелобом лице, которое спокойно можно брать даже коротким фокусом при направленном свете. Лицо поэта! Можно биться об заклад, что среди всех его снимков не найдется ни одного приличного.
Позировал он с готовностью и терпением: бесконечно можно было его поправлять, переставлять — он выполнял все с тщанием, хотя немного стеснительно, и эту внутреннюю скованность ты, сколько ни бился, убрать не мог. Отказавшись от постановочных портретов, ловил его на пленэре, однажды даже боковым видоискателем, однако напряженность оставалась. Раскованным Гирькин не бывал — во всяком случае, здесь, на юге, где все, как один, расслабляются, размягчаются, отпускают ремни до последней дырки. Парился в шерстяных брюках, когда же Башилов предложил ему шорты, смущенно засмеялся и замахал рукой. Ненатуральным было это махание, как, впрочем, и вся его скромность.
— Я пел вам стихи трех великих поэтов, — высокомерно изрек он, когда Лариса заметила с тонкой улыбкой, что и Блок, и Есенин, конечно, божественны, а вот две последние песни она, к своему стыду, слышит впервые. Это «к своему стыду» прозвучало так, что всем стало ясно: она отнюдь не считает обязательным знать их. И вот тут-то Гирькин произнес, не удостоив ее взглядом: «Я пел вам стихи трех великих поэтов».
Тогда это не показалось бахвальством, потому что никому и в голову не пришло, что последние стихи — его собственные и что этот плюгавенький, с куполообразным лбом человечек, неумело бренчащий на гитаре, безголосый, ставит себя вровень с Есениным и Блоком. Сейчас эти стихи знают все, а одно из них вошло в только что вышедший, оформленный Башиловым двухтомник русской лирики, который начинается Жуковским, а кончается Анатолием Гирькиным, именно этим стихотворением.
— Как это важно для поэта — умереть вовремя! — проговорила Лариса, задумчиво глядя на море и улыбаясь уголком рта. — Я понимаю: кощунственно думать так, но Гирькин, мне кажется, умер вовремя. И возраст он выбрал соответствующий — тридцать семь лет. Пушкин, Байрон…
— Перестань! — сказал Башилов. — Ты не имеешь права говорить так о нем.
Она промолчала, но улыбка, изогнувшая уголок рта — только уголок! — долго не сходила с ее освещенного закатным солнцем лица.
Никакой монохромной фотографии, пусть даже самой виртуозной, не запечатлеть всей изысканности этого лица. Светопись тут бессильна, она должна уступить место колориту, колорит же — прерогатива цветного фото, причем не сегодняшнего, а завтрашнего дня. Как удержать нынешним ширпотребным пленкам утонченное цветовое богатство этой замершей в розовом воздухе грациозной головки с копной красно-рыжих тонких волос, так, казалось бы, и просящих смять их в неудержимом порыве!
Почти месяц провели в одной компании, вместе ходили на пляж, ели за одним столом и пили вино, а он не только упорно звал ее на «вы» (на «ты» он вообще переходил трудно), но делал это с подчеркнутой, почти оскорбительной вежливостью. Ее это мало трогало. Ироническая надменность, которую она усвоила себе в обращении с мужчинами, на Гирькина не распространялась, будто вовсе и не мужчина был перед нею. Лишь месяц спустя после его внезапной смерти ты обнаружил на еще мокром позитиве, где они красовались втроем — Гирькин, Башилов и Лариса, — что Гирькин одного с нею роста, а не ниже, как почему-то казалось тебе.
— Под утро, — сказал Башилов, — будет холодно. Я думаю, надо взять еще одеяло. Тем более что с нами едет дама.
Гирькин вопросительно обернулся, но тотчас понял и протянул:
— А-а, эта…
А прошла уже неделя, как она прикатила следом за Башиловым — он едва успел подыскать ей комнату — и теперь не расставалась с ним, а стало быть, и с Гирькиным тоже, потому что Гирькин и Башилов были неразлучны. И тем не менее она оставалась для него всего лишь «А, эта…».
Ты недоумевал. Бог с ним, с великодушием, но где элементарная мужская галантность? Сглаживая неучтивость своего гостя, ты был с ней особенно обходителен. Башилов успокаивал тебя. Поправляя очки в золотой оправе, объяснял, что Гирькин вообще не любит женщин, а точнее сказать, они не любят его, поэтому он платит им тем же. Справедливо! Увиваются за посредственностями, а человека, который выше, талантливее, умнее всех их на пять голов, не замечают. Ничего! Пройдет время, пророчествовал Башилов, и они станут хвастать своим приятелям, и своим детям, и своим внукам, что были знакомы с самим Анатолием Гирькиным.
— Алло, Кеша, я приеду двадцатого. Не девятнадцатого, а двадцатого. Но я буду не один.
— Ради бога.
— Ты не понял меня. Если не спрашиваешь — с кем, то ты не понял меня. Это не женщина. Вернее, женщина тоже приедет, но тут тебе беспокоиться нечего. Я сам подыщу ей комнату.
— Я могу…
— Нет-нет. Я все сделаю сам… Послушай, со мной едет Гирькин. Если, конечно, ты не возражаешь.
— Твоя комната — в твоем распоряжении.
— Спасибо, старик. Гирькин — тебе разве ничего не говорит это имя?
— Прости…
— Значит, до вас еще не дошло. В Москве его знают все. Надежда русской поэзии. Ты знаешь, я не склонен к громким словам…
Не совсем так, но у кого из нас нет слабостей?
— …И возраст он выбрал соответствующий — тридцать семь лет. Пушкин, Байрон…
— Перестань! Ты не имеешь права говорить так о о нем.
Что это было? Действительно боль? Исполнение долга, как понимал его Башилов? Рисовка? Скорее всего и то, и другое, и третье, ибо только в худых пьесах что ни персонаж, то ходячее воплощение дистиллированных пороков или добродетелей. Земная жизнь богаче и тоньше, и нет слаще удовольствия, чем наблюдать эту живую вибрацию. Тебя же еще обязывает к этому и твоя профессия.
А если рисовка, то перед кем? Перед женщиной, с которой он вот уже второй год приезжает на юг? Или перед тобой?
— Иннокентий Мальгинов, мой друг. Блистательный фотомастер, лидер южной школы.
Ни больше ни меньше! Ты смутился и пробормотал что-то, но положа руку на сердце было приятно, хотя кто лучше тебя знал, что никакой южной школы и в помине не существует. Да и «мой друг» проглотил, не заметив некоторой патронажности этой формулировки. Большая честь для провинциального пляжного фотографа именоваться другом столичного художника! Вот ведь Гирькина в отличие от тебя он не только не отрекомендовал своим другом или даже приятелем, но и вообще не представил, и тот сам, неловко улыбаясь и кланяясь, хотя и без того был мал ростом, назвал себя: