«Куда пойти и где дадут
вору бездомному приют?
В шалмане, в шалмане…»
За эти полтора месяца работы Костя повидал немало: раскрытые шалманы, столы, залитые вином, разбросанное из углов тряпье, которое не успели сплавить скупщикам. Знал он уже, что жизнь уголовника страшна своей безысходностью. Кончалась она не раз на его глазах то ли от ножа, то ли от чахотки, то ли от сифилиса, то ли от жутких побоев, то ли от вина. Жалости не было. Разве что сочувствие. Помнились слова Семена Карповича: «А жалеть их нечего. Сами выбирали свой жребий». О том, что таких как Мама-Волки можно вывести в люди, не поверил Ярову тоже, как и Семен Карпович. Да и было тогда не до воров. Людей радовал каждый лишний кусок хлеба, по улицам двигались дроги с гробами умерших от тифа, от голода, изрубленных саблями Озимова. Комсомол учился на строевых занятиях стрелять из винтовок и наганов. Уходил отряд за отрядом на фронты. Кому заниматься воспитанием, как сказал тогда Яров Семену Карповичу?
Но вот запомнились потеплевшие глаза Нинки-Зазнобы, ее потеплевший голос, когда она говорила про Ярова. Как о дорогом человеке говорила… Бежал пароходик вниз по Волге, покрикивая гудком, откидывая шумящие волны под кормой, мерно дрожа палубой. Уплывали назад деревни, вскинулись круто над водой фермы моста, заблистали вдали луковки церквей, белые стены зданий, потухшие трубы, пепельные руины пожарищ потянулись вдоль правого берега.
Курить дадут, вина нальют
и песню жулики споют
В шалмане, в шалмане…
— В слесари бы ты шел, Зюга, — сказал, присев около беспризорника на корточки. — Или в каменщики, что ли… Не надоело так-то вот? Сколько раз ты уже был в колонии?
Парнишка поднял голову, удивленно уставился на него зелеными глазами, оперся на локти. Спросил сердито:
— Может быть еще в «собаки» вроде тебя?
Отвернулся, раскинул грязные босые ноги на палубе. Можно подумать, загляделся на лодки рыбаков, застывших посреди реки или на богомольцев, гомонящих ровно вокруг них. Но вот заговорил, как сам с собой, широко улыбаясь разбитым ртом:
— В жиганы бы. Одену тогда лаковые сапоги, шелковую рубашку. Приду в шалман — мне привет и почет. За стол посадит дядя Саша, гармониста позовет. Девочки прилетят тут же, песни запоют. Буду пить и слушать песни, а потом за лифчики девочкам червонцы прятать. И каждое мое слово — закон. Ни-ни чтобы. Не назовут тогда бродягой подзаборной, пусть попробуют…
Голос его дрогнул. Он цыкнул, засмеялся опять, радуясь своему рассказу.
— А потом забьют насмерть палками, — насмешливо проговорил Костя. — Вот тебе и лаковые сапожки…
— Не ботай, — закричал Зюга злобно, так что обернулись сидящие рядом пассажиры. — Наслышался я вас, «собак». Учить еще захотел. Добренький какой. А Шаманов мне прошлый раз в ухо закатал. Мол топить таких, как я надо… И колония надоела. С утра до вечера стукай молотком. На воле лучше.
Он сплюнул за борт и хрипло затянул:
«А после в карты оберут
за девку финкой полыснут
В шалмане, в шалмане…
Костя тоже со злобой плюнул за борт. Не получился у него разговор. Изловить карманника было легче, оказывается, чем найти путь к его сердцу.
26
Дни улетали суматошные: в дребезжанье телефонного аппарата с потускневшими и облезлыми чашечками, в топоте бегущих по лестнице агентов, скрипе расхлябанных осей пролетки, наконец-то выделенной губисполкомом, в долгих или коротких разговорах с посетителями, которых никак не убывало.
Пришла как-то мать Артемьева. Встала в дверях комнаты — высокая, худая, в длинном сером платье, башмаках. Мяла платок в руках и оглядывала агентов тревожным взглядом.
— Чего тебе, гражданка? — спросил ее Петр Михайлович.
— Насчет Артемьева Николая. Мать его. Что будет с ним, если арестуете?
Петр Михайлович подошел к ней, хотел обрушить на нее гневные слова. Но, наверное, увидев ее запавшие измученные глаза, вздохнул, сказал тихо:
— Он же, твой Коля, двоих наших пареньков положил в землю. Вот тут и гадай, что ему будет…
Артемьева вытерла лицо платком, больше ничего не спросила и, не сказав до свидания, пошла по коридору. Задумчиво проговорил Струнин:
— Для матери, видно, сын в первую очередь сын, а потом уж бандит.
В августе ревтрибунал приговорил Кирилла Локоткова за злостную спекуляцию к расстрелу. Об этом Костя прочитал в губернской газете. Сказал Семену Карповичу, тот отнесся вроде бы спокойно к сообщению. Так показалось, а в душе что-то, видно, ворохнулось у Шаманова, потому что не ответил ничего, занялся бумагами. Может, как и Костя, вспомнил жаркий июльский полдень, Кирилла Локоткова в длинном дорогом пальто, шляпе, подпрыгивающее на носу пенсне. Вспомнил, может, эти слова: «Один раз вы, Семен Карпович, уже испортили мне френч»…
Но долго думать да вспоминать им не приходилось. Семен Карпович, тут же подняв голову от бумаг, сказал:
— Совсем забыл с твоей болтовней, Пахомов. На Федоровской «тихая». Бери ордер и дуй.
Вечерами не спалось. Плыли перед глазами то багровое лицо Локоткова, то скорбное и чистое, не то что там, на фабрике, лицо матери Артемьева. До головной боли гадал: кому пришло на ум очистить квартиру на Федоровской без взлома замков. Может, и Коле? Кто скажет об этом?.. А надлежало знать Пахомову, раз поручено это дело.
Вставал после таких бессонных ночей разбитый. Жевал кусок хлеба нехотя, под монотонный голос Александры Ивановны. Рассказывала ему о том, что жить теперь будет легче, что должны прибавить паек, по слухам, конечно; о том, что калеке, тому самому, что приходил во двор, воткнули на берегу реки нож в живот. Играли в карты и спьяну это ему, по баловству…
Думал рассеянно:
«Дадут теперь и калеку Пахомову. А у него Федоровская, кражи на вокзале, угнанная лошадь из рабоче-крестьянской инспекции. За чего и браться».
Уставал и рождалось иногда раздражение на Александру Ивановну, на Семена Карповича. Завели его на такую работу, запрягли, как лошадь в телегу. Стоял бы он там сейчас, на фабрике, рядом с матерью Артемьева или точил колеса в колесном цехе или на тормозном заводе что-нибудь строгал. Подумывал не раз подать заявление об уходе из розыска, записаться в какой-нибудь из отрядов, уходящих на фронт. Может, и отпустил бы Яров, как отпустил в свое время Македона Капустина. Хорошо этому Македону. Враг перед глазами, стреляй, иди на него в атаку. А здесь он где-то там, в развалинах, в этих домах, в этих переулках. Ходит рядом, как сказал однажды Яров, в одном трамвае, может, едет с ним, с Пахомовым. Даже спрашивает о чем-то. А ему и невдомек. Приходил с твердым решением в розыск, а там, едва он появлялся, опять кричали: «Пахомов, ограбление в гостином дворе. Бери Джека и дуй»… И дул, то есть бежали они с Варенцовым в гостиный двор, вслед за повизгивающим нетерпеливо и люто черным поджарым Джеком.
И день за днем заполнялись страницы журнала: «На Срубной найден труп неизвестного мужчины в солдатской шинели без головного убора. Рядом разбитый стакан в крови», «На Кавказском кладбище, в сторожке, раскрыт притон. Среди посетителей известный вор-громила Васька-тетка», «Путем подбора ключей ограблена парикмахерская частного владельца Курковского», «На станции, у гражданки Свищевой, вырезан карман с кошельком. Украдено две тысячи рублей денег и метрическое свидетельство дочери Свищевой», «На Подгорной улице в заброшенном колодце обнаружены три трупа»…
Происшествия натекали день за днем, как натекает телеграфная лента из работающего аппарата. Агенты розыска сбивались с ног. Отдыхали лишь в редкие вечера да по случаю каких-нибудь праздничных событий. Таким, например, праздничным событием явилось открытие первого в губернии клуба милиционеров.