Литмир - Электронная Библиотека
A
A

Кушнеровым и Б.И. Тищенко за неизменную поддержку в

трудное для меня время.

Я приношу особую благодарность Р.Б. Баршаю, С.С. Виленскому

и И.С. Пастернаку, чья громадная помощь сделала, наконец,

реальной реабилитацию моего отца.

Наконец, я благодарен Алле Боссарт и Михаилу Подгородникову

за их смелые статьи в защиту моего отца.

Москва,

Автор

2004

Предисловие к первому изданию

В этой документальной повести я излагаю свой собственный

взгляд на некоторые малоизвестные обстоятельства жизни моего

отца, композитора Александра Лазаревича Локшина. В сущности,

речь пойдет о расследовании операции по дискредитации,

проведенной против него органами НКВД в 1949-ом году.

Мой отец родился в 1920-ом году в Бийске, а умер в 1987-ом в

Москве. Вот некоторые документально проверяемые факты из

его биографии:

дважды изгонялся из Московской консерватории по

идеологическим мотивам (в 1941 и 1948 гг.);

после 1948-го года не мог устроиться на государственную

службу;

ни разу не смог выехать за границу на исполнение собственных

сочинений;

не занимал никаких постов в Союзе композиторов;

его сочинения не раз снимались с исполнения по указанию

партийных органов.

За четыре года до смерти моему отцу хлопотами его друга

М. А. Мееровича было присвоено звание заслуженного деятеля

искусств РСФСР. Но без права на персональную пенсию.

С остальными захватывающими воображение фактами читатель

может познакомиться в тексте.

Москва,

Александр А. Локшин,

2001

сын композитора

I

Похороны

Когда в 1987-ом году в возрасте 67 лет умер мой отец, мне

запомнилось, что его профиль в гробу поражал своей странной,

фантастической красотой. Те, кто видел посмертную маску

Малера, поймут, о красоте какого рода я говорю.

На похоронах было немного народу: ближайшие родственники,

друзья да пара истово крестившихся стукачей. От последних мы

без труда улизнули: громко объявили, что моя мать себя плохо

чувствует и никаких поминок не будет. А тихо – каждому из тех,

кого хотели видеть, – что все состоится. И вот наши гости,

приехавшие разными путями, собрались у нас за столом. И тогда,

еще совершенно трезвый, старинный друг моего отца композитор

Андрей Михайлович Севастьянов сказал мне при всех: «Шурик!

Твой отец был великий человек. У тебя будет очень трудная

жизнь». Конечно, я был ему благодарен за такие слова. Но я,

естественно, представлял себе, что на поминках всегда говорят

что-нибудь такое. Мне и в голову не приходило, что его слова

надо понимать буквально.

До 36 лет, т. е. до дня смерти отца, я почти все время прожил с

ним в одной квартире. И я до сих пор почти не в силах взглянуть

на него со стороны. Возможно, в силу природной недоразвитости

я не совсем понимаю, где кончаются его взгляды и где

начинаются мои собственные.

И вот теперь я принужден обстоятельствами написать о нем. Я

должен объективно, насколько это в моих силах, разобраться в

истории его жизни и в том, каким он на самом деле был.

И я решил поступить так: написать о некоторых событиях,

произошедших со мной, но прямо или косвенно связанных с

моим отцом, в надежде, что его фигура нарисуется сама «в

отраженном свете».

II

История с Якобсоном

Когда я учился в восьмом классе математической школы №2,

моим учителем литературы был Анатолий Якобсон – диссидент,

друг Лидии Чуковской и Юлия Даниэля. Учителем литературы

он был очень хорошим, и мы с ним подружились. Возможно, ему

понравились некоторые мои ответы на его уроках.

В том, что я удачно отвечал на его вопросы, не было ничего

удивительного. В то время у меня была большая фора перед

моими товарищами – с тем, чтó есть литература и чтó есть

поэзия, меня знакомил мой собственный отец. К тому времени

его литературные взгляды и пристрастия в основном

сформировались, хотя некоторое брожение в этих взглядах я

наблюдал и позднее.

Толстого он предпочитал Достоевскому, а

Заболоцкого – Пастернаку. О Пастернаке я хотел бы здесь

поговорить подробнее, ибо отношение отца к его творчеству

имело до некоторой степени роковые последствия. Отец к тому

времени был склонен, пожалуй, считать Пастернака гениальным

переводчиком, в чьей интерпретации Шекспир, Верлен, Гете

превосходят то, что было заложено в оригинале. К собственным

стихам Пастернака он относился более критически. Возможно,

ему не хватало в этих стихах некоторой железной логической

пружины, необходимой ему в силу собственного склада.

Яростное увлечение Пастернаком он уже пережил в молодые

годы.

Что касается Якобсона, то этот замечательный человек поступка

и мысли* был просто переполнен Пастернаком. На своих

знаменитых на всю Москву школьных лекциях о русской

литературе он говорил, что любит раннего Пастернака больше,

чем любые другие стихи. А позднего Пастернака – еще больше,

«через не могу».

Я ничего не знал тогда о мужественной правозащитной

деятельности Якобсона и не мог правильно оценить его уровень

как личности. Он был мне, безусловно, симпатичен. Мы с ним

говорили «на одном языке». Однако по сравнению с моим отцом

он мне представлялся более тусклой фигурой. Тогда мне

казалось, что все, что он может мне сообщить на уроках

литературы, я уже слышал дома. Потом, спустя много лет, прочтя

замечательные литературоведческие работы Якобсона, я понял,

* Именно в таком порядке, а не наоборот.

что прежде во многом недооценивал его и как профессионала. И

все же он был критиком, а не творцом…

К концу восьмого класса я умудрился переболеть энцефалитом, а

затем выздороветь. Заново научился ходить. Мир был тогда для

меня немного в тумане. И вот в один прекрасный солнечный день

Якобсон пришел к нам в дом – навестить своего

выздоравливающего ученика (и не только за этим). Я был в

восторге от такого внимания, проявленного учителем к моей

скромной персоне.

Помню, как отец и Якобсон сидели за столом и разговаривали о

Пастернаке и о самовыражении в искусстве. Насколько я помню,

с точки зрения Якобсона самовыражение было основной целью

искусства. Он противопоставлял горячо любимое им

самовыражение официальному искусству, у которого была

совершенно иная цель – угодить правящему режиму.

Что касается моего отца, то «самовыражение» было для него

ругательством. Он произносил это слово чуть ли не с презрением

к тому смыслу, который оно в себе заключало.

Объяснить, в чем тут дело, непросто. Поздний романтик, мой

отец требовал от искусства «объективности». Но вовсе не лживой

объективности соцреализма (и даже не тупой объективности

реализма), а той, дающейся с болью объективности, которая

состоит в отречении от слишком назойливых признаков

собственного «я». Ему важно было уметь отстраниться от своего

лирического героя.

Для того чтобы понять позицию отца, мне понадобились годы.

Возможно, Якобсон, как человек чрезвычайно умный и

чувствительный, сумел бы понять то, о чем говорил мой отец,

гораздо быстрее, чем я, если бы он не был заранее остро

отрицательно настроен по отношению к своему собеседнику. А

может быть, мой отец тоже недостаточно старался быть

понятным. Для него как человека сочиняющего излагать свое

творческое кредо явно, напрямую, было, как я догадываюсь,

немного противно.

Таким образом, конфликт этих двух людей был предопределен.

«Ну что ж, вы – эстет», – сказал Якобсон, поднимаясь из-за стола.

2
{"b":"821163","o":1}