Нюня была предметом Анниного обожания. Высокая, худая, всегда стройно одетая, с неизменной укладкой на коротко стриженных волосах и беломориной в тонких пальцах, она была словно из другого мира. «Беломором» Анну было не удивить, сестры все, кроме Санечки, курили: Павла и Елизавета начали в блокаду, Таисия — вернувшись из эвакуации. Но только у Нюни вынимание сухой, наполовину полой, точно отстрелянная гильза, папиросы, постукивание полым ее концом по шершавой квадратной пачке, проталкивание внутрь маленькой ватки вместо фильтра выходило как-то по-особому элегантно и значительно.
Про Нюню была известна притягательно-мрачная история о том, как она в Гражданскую войну, почти девчонкой, сторожила зачем-то могилы на Марсовом поле.
Нюня стояла на пронизывающем ветру в бушлате и с винтовкой возле костра. И это, должно быть, страшно ей не подходило. Потому что, как поняла Анна позже, была Нюня типичной дамой ар-нуво, с высокой шеей, красивым изломом бровей, рук и коленей, и подходили к ее тонкой фигуре не бушлат и прочая революционная спецодежда, а ниспадающие долгими складками платья и широкополые шляпы с лентами и цветами.
Над левой бровью у Нюни была маленькая вмятина и нежный на ощупь шрам. Но это оказалось не следом бандитской пули или, на худой конец, памяткой от ревнивого любовника, а швом после онкологической операции. Ласковая и всегда льнущая Анна любила целовать Нюню в эту вмятинку, и однажды Таисия не выдержала и сказала Анне, чтобы она этого больше не делала: «ведь мало ли что». И видно было, с каким трудом далась Таисии эта фраза: она понимала, что как бы предает подругу. Но от этого Анна только прониклась к Нюне добавочной любовью и целование шрама не прекратила.
В Санечкиной коммуналке обитали очень интересные, на Аннин взгляд, соседи.
Например, в огромной комнате, многоступенчато, точно кулисами, перегороженной разноцветными ширмами, жила балерина Кировского театра («Мариинки», как упрямо говорили сестры), и она иногда Анну к себе приглашала.
Анна бродила среди ширм, разглядывала несметные балеринины сокровища в виде шалей, склянок с духами и пудрами и осторожно гладила нежно-розовые, похожие на припорошенные пыльцой крылья бабочки, сбитые на носках пуанты.
Еще жила в этой квартире женщина с богатой, золотистой, хлебно-водочной фамилией Пшеничная. И было известно про Пшеничную, что помимо основной своей работы она еще служила «там», но это было в порядке вещей. К этому все давно привыкли, и Пшеничную совсем не боялись.
И, в общем, она действительно была неплохая тетка, поскольку спасла в блокаду десятилетнего сына другой соседки. Видя, что мальчик угасает прямо на глазах («Мальчики и мужчины долго держаться не могли, умирали гораздо раньше нас», — комментировала Санечка), Пшеничная тихо сказала его матери, что «знает, где обменять». И в обмен на каракулевую шубу принесла откуда-то пузырек рыбьего жира.
Оказалось, что в блокадном Ленинграде водились самые разнообразные продукты. Мальчику стали по шесть капелек в день давать этот эликсир жизни, и он смог пережить зиму сорок второго, а потом стало уже легче.
Вообще, рыбий жир в Ленинграде был популярен всегда, но чем дальше отодвигалась по времени блокада и память о ней, тем реже стали давать ленинградским детям эту золотистую и жутко пахнущую рыбой панацею. Однако периодически просеиваемые крупы, соль и спички держали, на всякий случай, еще очень и очень долго.
Павла жила на отшибе, возле нарочито и неуместно богатой по внутреннему декору станции метро «Автово», в добротном сталинском доме, в небольшой коммуналке с ехидно-ласковой ровесницей соседкой. В комнате Павлы из достопримечательностей имелись удобный диван без спинки с подпрыгивающим названием «оттоманка» и шкаф с большим зеркалом посередине.
Самым родным был дом Таисии, десятиэтажный «высотный» дом послевоенной постройки с башенками по периметру крыши, лифтом, как бы зависшим в пустоте широкого пролета широкой лестницы с широкими же лестничными площадками, и двумя парадными входами по бокам. Так что на десятый поднебесный этаж можно было попасть через любой из двух входов, благо система расположения квартир была излюбленная государством — коридорная, а квартира Таисии находилась как раз посередине и тоже, как у сестер, несмотря на небольшие габариты, была коммунальной.
Таисия с двумя подросшими дочерьми жила в большой, двадцатиметровой комнате, а соседка с прозрачноглазой и болезненной дочерью — в четырнадцатиметровой. Потом дочери Таисии повыходили замуж и съехали, а соседки «стали класть глаз на Тасины метры». И однажды они их получили.
В той Таисиной квартире Анну начали посещать первые зачаточные приступы вдохновенья. Происходило это обычно по ночам, в те дни, когда ее «подбрасывали» к Таисии.
Она долго ворочалась на диване, слушала, как за шкафом кашляла на своей железной кровати с блестящими металлическими шишечками Таисия, потом тихонько вставала и босыми ногами шла по холодному паркету к окну.
Там она, облокотившись на широкий подоконник, долго стояла, потирая ступню о ступню и глядя, как медленно, с характерным скрежетом, проезжают далеко внизу маленькие трамваи. Потом взгляд ее поднимался, и, поверх всех крыш и огней, далеко-далеко на юге она видела огоньки новостроек, среди которых было и ее будущее жилье, но она об этом пока ничего еще не знала.
Стоять так можно было бы очень долго, потому что ничего притягательнее пространства, гипнотизирующего, словно детская волшебная труба «калейдоскоп» с ежесекундно меняющимся в ней узором, она в своей жизни не видела. Но Таисия садилась в скрипучей кровати, высовывала из-за шкафа седую голову и спрашивала не то с упреком, не то с сочувствием: «Ну что, опять смотришь?» И приходилось возвращаться в постель.
На старости лет три сестры съехались, чтобы помогать друг другу и «ни от кого не зависеть». Жили они теперь на первом этаже хрущевки. У Санечки, как у самой молодой, была своя маленькая шестиметровая комната, выходящая в прихожую. Павла и Таисия поделили среднюю восьмиметровую, а прохожая шестнадцатиметровая гостиная была общей. Там трижды в день они садились трапезничать за круглый, покрытый скатертью стол. И старались жить дружно и сора из избы не выносить.
А старшая, совсем уж крутонравая Елизавета, осталась жить отдельно. Но скоро она умерла. Сестрам позвонила с улицы незнакомая женщина и сказала, что Елизавету нашли мертвой возле телефонной будки и что в кошельке у нее обнаружили бумажку со всеми телефонами, и вот теперь Елизавету увезли в морг ближайшей больницы, а она звонит им, чтобы сообщить. Наверно, Елизавета вышла в магазин, но почувствовала себя плохо и хотела известить сестер или вызвать неотложку, но не успела.
Хоронили Елизавету летом, в разгар ясного и ветреного воскресного июльского дня. Анне в том году исполнилось тринадцать, и это были первые похороны, в которых она принимала участие.
И хоронить Анне понравилось.
Самым неприятным, но коротким моментом был морг, холодный, гулкий, с холодными и как бы пустотелыми чужими покойниками на деревянных столах и лежащей среди них тоже холодной и пустотелой на ощупь Елизаветой. А какими, спрашивается, еще могут быть люди, которых покинула душа?
Зато снаружи, за стенами морга, в разрывах внезапных грозовых туч ослепительно сияло солнце и колыхалась под порывами ветра яркая свежая листва деревьев.
Потом они ехали в специальном автобусе с черной траурной каймой на Серафимовское. Дорога была длинной, они часто останавливались на светофорах рядом с городским транспортом: автобусами, трамваями, троллейбусами. И в их автобус, где посередине, между двумя рядами сидений, стоял узкий, обтянутый черной материей гроб, заглядывали пассажиры. И это всеобщее внимание к постигшему их горю наполняло Анну чувством собственной значимости и сознанием важности всего сейчас с ней происходящего.