Правда, работать он ей не позволил, пусть лучше дома сидит, сам мотается по разным калымам — по свадьбам, дням рождения, юбилеям. Из-за этого почти совсем бросил пить, потому что спиться ведь можно от такой жизни, целый день душа болит, а вечером придешь снимать — у них шампанское рекой льется. И вот этот кадр… Кто снимал?! Не мог же он сам снять эту пакость! Он стоит и старается вспомнить, брал он вчера камеру на работу или нет. Но если вся пленка вчерашняя, то как же он мог ее не брать? В голове путаница. Фотография, на которой этот тип целует его жену (а может, все-таки это другая женщина, похожая? Может, кто из дружков взял без спросу, — они иногда балуются порнухой, так, для себя…), у него в кармане. Время от времени он ее достает и всматривается в надежде, что это просто дьявольский фокус, мираж, и вот сейчас исчезнет, но нет…
То, что мужик здоровый, доставляет ему какое-то злорадное удовольствие. Мысленно он уже всадил в эту спину нож по самую рукоять. Вот только какой — еще не придумал, не будешь же такие дела обделывать кухонным. А вот с женой как быть? Вывалять в перьях и пустить голышом по улице? Нет, не позволят. И вообще — потешаться станут, у людей на сочувствия, ни совести нету. Даже рады будут, что ему наставили рога. Нет, с мужиком все ясно: лишить гада жизни, — мужчина только так может сквитаться за позор. Наказания он не боится. Одна мысль, что к жене кто-то прикасался, доводит его до зубовного скрежета. Он даже машину купил, чтоб она не ездила общественным транспортом, где любой нахал может ее исподтишка лапнуть, а у самого прав нету и водить не умеет. Если его посадят, все — и квартира, и машина — отойдет жене, а он опять гол как сокол, в который раз. Ну и пусть! Ждать она его, конечно, не будет. Дадут ему не меньше десятки, даже если примут во внимание такое смягчающее обстоятельство как ревность, и ждать она его, конечно, не будет. А может, все-таки… Может, это порыв, момент? Да уж куда там!. К черту всякие рассуждения. Этому соблазнителю — нож в спину, сам — в тюрьму, жена, стало быть, остается одна в пустой квартире, при машине, как подарок городу Хабаровску…
Он стоит, скрестив на груди руки, расставив ноги, — как памятник самому себе. На глазах черные очки, чтоб не видно было, как глаза эти то увлажняются, то режут сухим, решительным блеском. Стоит, забыв про работу, и ощущение такое, что валится в тартарары, в черную бездонную яму. Вся жизнь, стараниями многих лет вылепленная в тщательно, любовно продуманную картинку — дом, уютная, домовитая жена, дети, машина, тихая беспечальная старость — на глазах крошится, ломается на куски с гулом и дымом. Но есть вещи, которых прощать нельзя, за которые надо пострадать, чтоб иметь право смело смотреть людям в глаза. Но как же с ней быть, как?..
Бегемот роется в торбе, бездумно перебирая барахло, потом откидывается на спинку скамьи, заложив руки за голову и вытянув ноги, смотрит на плывущие облака, снова выпрямляется, поставив локти на колени, и смотрит на часы. Похоже, ждать больше нечего. Загнать часы, что ли? Да только кто купит, какой дурак? У них одна лишь стрелка — часовая, раза три на день их надо проверять: то спешат, то, ни с того ни с сего, вдруг встанут и опять пойдут. Сколько сейчас времени на самом деле? А может, еще придет? Но надежду тут же гасит световое табло над входом в парк, указывая точное время. А может, и эти часы спешат? Бегемот усмехается в усы. Ну что за тварь — человек? Если хочет верить, то ничто его не собьет, скорее глазам своим не поверит.
По площади идет странный человек в болоньевом плащике, шляпе и мятых брючках. Из-под шляпы свисают тощие косицы немытых волос, взгляд ускользающий, какой-то собачий, ни угрозы в нем, ни смысла, одна немая тоска. Бич, — вдруг догадывается Бегемот, — бродяга. И с любопытством наблюдает, как человек, увидев милиционера на другом конце площади, начинает делать какие-то странные финты. Милиционер вертит головой, смотрит то в одну сторону, то в другую, и взгляд его для вот этого, в плащике, — как шлагбаум. То в одну сторону повернет, то в другую. Бегемот невольно ухмыляется: небось, тоже без паспорта, вон как ногами перебирает. Лицо у человека стертое, и Бегемот не может как следует рассмотреть его, но что-то знакомое в этой сутулой спине и длинной кадыкастой шее… Прямо держа голову и чуть кося глазом, перебирая ногами, как стреноженная лошадь, человек уходит куда-то вправо, и плащ свободно болтается на бесплотной костлявой спине.
Предвечернее солнце печет, но воздух нет-нет, да пронзают прохладные струйки. Листва кое-где уже побурела. В Москве сейчас пламенеют клены, роняя широкие остроконечные листья, скоро на бульварах их будут собирать в пестрые вороха и неяркий сентябрьский свет прольется сквозь облетевшие ветви к пожухлой траве, к прохладе остывающей земли. Хорошо в такое время лежать в лесу под деревьями, на палой листве, когда солнце греет лицо, а спина уже ощущает знобящий холодок, идущий из-под суховато шуршащих, ломких листочков. И пахнуть будет непередаваемо, терпко и сухо, и в горечи этого запаха, смешанной с солнцем, откроется что-то такое, чему и названия-то нет… Но всякий раз тянет найти название, будто, узнав его, что-то поймешь окончательно и разом. Хорошее время… И это самое хорошее время просидишь вот здесь, в этой дыре, где даже пива нету. А все-таки осень и здесь хороша, только по-своему: небо здесь выше, и облака другие, и канадского клена нет. Все больше, тополя, березы.
И опять Бегемот ищет слово, которое включило бы в себя все: эту солнечную лень, пронзаемую прохладными струйками, побуревшую листву, шапки деревьев, похожие на головы панков, и реверсионный след самолета, наискось прочертивший небо и обозначивший его округлую покатость, ленивое движение толпы, которая в отдаленной перспективе улицы сливается в единое цветное копошение. Он чешет бороду, сдвигает со лба шляпу. Может — а н а л ь г и н? Холодок ассоциируется с белым: прохладный, хриплый пот болезни, туман в голове. Нет, не то, чувствуется привкус зубной боли. Тогда что? Х р у с т а л ь? Тоже нет. Х р у с т а л ь с с у х а р е м! Аж зубы заныли. Нет, не клеится дело, тонус не тот.
Бегемот зевает во всю глотку, продолжая наблюдать. Вот пацан лет четырех гоняется за голубем. Облюбовал одного и бегает: «Птичка! Мама, птичка!» И заливается смехом. А чего тут радоваться, спрашивается? Голубь — самая бесполезная и глупая птица, разносчик заразы. Все это знают, но нет — символ мира! Будто никто не видел, как эти символы мира дерутся на площадях из-за куска, разжиревшие и потерявшие всякий стыд. Но если уж однажды сказано — то все! Вообще, люди подвержены мании регламентирования. Очевидно, так проще жить в мире, где все окончательно определено. Так и с мотивировками поведения, — они общеприняты, и люди часто просто боятся отойти от них, чем-то вдруг выделиться.
Вот что будет, если сейчас встать на четвереньки и залаять? Бегемот ухмыляется в усы, представив. Что же, а? Ведь никто не подойдет и не спросит — кто тебя, парень, довел до такого. Не-е-ет, скорее всего — поволокут в отделение, скажут — ты не только босиком ходишь, ты, гад, еще и гавкаешь! Бегемот тихонько смеется. Было время, он устраивал такие хеппенинги в Москве, потому что убежден был, что дремлющую человеческую душу может разбудить только неожиданность, шок.
Однажды, зимой было дело, он прогуливался у метро Таганской с чайником и петухом на поводке. Петуха выпросил у знакомого, — тот привез из деревни, хотел на балконе поселить, чтоб по утрам просыпаться с петухами, но соседи житья не дали, в ветслужбу стали жаловаться и всякое прочее. В общем, петуха Бегемот получил задаром. Вот с ним-то и прогуливался. Бегемот был в болотных сапогах, телогрейке и драном треухе, — он хотел, чтобы его принимали за деревенского жителя, так было задумано. У этого жителя сгорели изба, корова и все имущество, и он явился в столицу с петухом и чайником — это все, что у него после пожара осталось. В чайнике был квас, и время от времени Бегемот пил сам и поил петуха, тот все мерз и поджимал лапы. Шел мокрый снег. Народу у метро было много, но так никто и не подошел, — пройдут, глянут, посмеются и дальше. Бегемот тогда все возмущался: какие люди равнодушные! Хоть бы один подошел, полюбопытствовал: чего, мол, с чайником ходишь, — может, горе какое? Тут начался бы диалог, перерастающий в заранее заготовленный экспромт о добре и зле, а в апофеозе подразумевалось, что Бегемот петуха отпустит (дескать, погорелец отпускает на волю последнее оставшееся у него имущество и идет в мир наг и бос), освободит от поводка и подбросит, крикнув: «Лети, птица, теперь ты свободна!» Таким образом, элементарный деревенский пожар перерастал бы в символ освобождения людей от тирании вещизма, а также освобождения домашних животных от тирании людей… Но так никто и не подошел. А петух потом зимой зачах у Бегемота в коммуналке, пришлось похоронить.