Мне представляется возможным, что сохранность в дневнике АКГ записей интимного характера объясняется вообще чистой случайностью — именно тем тривиальным обстоятельством, что автор не успел их убрать оттуда. Он совсем не собирался расставаться с жизнью той весенней ночью 11 апреля 1976 года, когда его настиг последний сердечный приступ, в 64 года. И явно предполагал свои записи продолжать, по крайней мере в течение нескольких ближайших лет (а то и десятка-другого), и наконец когда-нибудь в будущем, посидев над ними вплотную, возможно, подверг бы дневник серьезному редактированию. (Последнее — мое собственное предположение.) В результате, вероятно, многие слишком личные материалы из дневника просто исчезли бы. Так, во всяком случае, поступали перед смертью другие опытные дневниководы, — что самому АКГ, кстати, было прекрасно известно. Так, например, сделал Александр Блок, основательно проредив дневник перед смертью: но Блок задумался над этим уже к 40 годам. И у самого АКГ мы находим рассуждения на эту тему, мол, надо было бы дневник почистить… Но осуществить это намерение ему было не суждено.
В последние годы АКГ неоднократно признавался самому себе, что ведет дневник уже полвека, — хотя на самом деле, даже когда он умер, ведению дневника, откуда ни отсчитывай его начало, все еще не хватало одного года до полных пятидесяти. Во всяком случае, первые из оставшихся собственно дневниковых записей относятся к 1928 году: именно тогда, в свои 16 лет, АКГ окончил московскую школу-семилетку и сразу окунулся в журналистику, печатая заметки и репортажи (в газетах «Кино», «Рабочий и искусство», «Комсомольская правда», «Рабочая Москва», а также журналах — «Новый зритель», «Советский театр»[2]) и постепенно сосредоточивая усилия на театральной критике. Все более раннее в его записях и вырезках — это отдельные листки и блокноты, собственно в дневник еще не оформленные, что обычно при издании относят к записным книжкам.
Вот очевидная веха при отсчете АКГ его «сознательной жизни», начало самостоятельного чтения: «С лета 24-го года я читаю почти регулярно газеты», что записано в дневнике от 4 мая 1969. Летом того самого 1924-го ему всего лишь 12 лет. Ведет ли он уже дневник? Очевидно, нет: с тех пор он просто начинает хранить свои записи, осознав их ценность, регулярного дневника в ту пору еще нет. Полвека же говорилось в конце жизни несколько с авансом, в расчете на предполагаемое в будущем обязательное продолжение.
АКГ писал:
7 июня 1971. <…> Вчера сшил прошлогодний дневник. У меня уже 20 «томов» сшитых и 18 не приведенных в порядок и не сшитых[3]. Если это не пропадет, то когда-нибудь историки времени будут мне благодарны. Но пишу я без подобного расчета, конечно. Просто — инстинкт и привычка — как умыться с утра.
Вот те самые 20 томов, плюс еще 5, которые будут им написаны до конца жизни (и тщательно сшиты), скорее всего, и следует считать дневником в собственном смысле слова, приготовленным для чтения не только внутреннего, самим автором, но и внешнего, читательского, т. е. литературным дневником[4].
Нужно ли вообще считать, что человек, ведущий дневник, обязательно каждый день в определенное время садится за стол, аккуратно открывает что-то вроде амбарной книги, макает перо в чернильницу и — начинает записывать произошедшее за день? И как вообще записная книжка или разрозненные листки делаются дневником? Ясно, что последний — нечто гораздо более организованное для чтения кем-то другим, а внутри первых текст ориентирован преимущественно только на себя самого, автора, это всегда некий подсобный материал. (Так было и у классиков жанра, в русской традиции, например, у Льва Толстого.) Записи на отдельных листках, в записной книжке или сложенные некой бесформенной кучей в папке — еще весьма далеки от того, чтобы их перепечатывать и «сшивать», что, как мы видели, делает АКГ:
25 сент. 1966. <…> Почти целый день привожу в порядок дневник за последние 5–6 лет. Есть в н<ем> и пропуски, но многое и сохранено. Почему я этим занялся? Не знаю. Перепечатал то, что было набросано карандашом на отдельных листочках. Три года даже сшил для порядка.
Переписывает набросанное карандашом или перепечатывает, склеивает части подневных записей — следы этого видны в дневнике АКГ. И здесь, и в других местах мы убеждаемся, что запись дневника несинхронна [5]: последние редакции «доводятся» автором задним числом, преобразуясь из некого сырья, отдельных листов, записных книжек, вырезок печатного текста. Иногда же они так и остаются в статусе записной книжки, в дневник не перекочевывая:
16 авг. 1974 <…> Приводил в порядок дневник за 1946 год. Он в большом беспорядке, многие записи без дат, большие пропуски, на отдельных листках бумаги. Это был трудный и нервный год, и не всегда хотелось записывать. И многое пропало навсегда.
«Пропало» здесь, очевидно, именно то, что сам АКГ при перечитывании задним числом, почти два десятка лет спустя, уже не может расшифровать, перенося свой первоначально рукописный текст из записной книжки в дневник. (О том, чтобы это сделал кто-то другой, кроме него, не может быть и речи: множество сокращений и — подчерк!) Тот послевоенный год для АКГ в самом деле оказался «нервным»: в 1945-м за пьесу «Давным-давно» он был привлечен к суду по обвинению — ни больше ни меньше как в плагиате. И только в 1946-м, не без труда, ему удалось оправдаться, обвинение было снято (но об этом следует рассказывать особо). «Трудным» этот год выдался еще и потому, что очередная пьеса АКГ, «Новогодняя ночь» (другое название «Жестокий романс»), как раз в 1946-м была снята с репертуара как «безыдейная»… За обоими обвинениями как будто стоял известный в ту пору гораздо больше, чем сам АКГ, старший собрат по перу — Николай Погодин[6].
Можно наблюдать, как составляется дневник — из отдельных записей, собираемых воедино, из вырезок газет, собственного печатного текста, клочков бумаги, отдельных листов. Параллельно этому записи, конечно, редактируются, некоторые дополняются тем, что автор не успел записать сразу, что вспомнилось при перечитывании или перепечатывании, другие же сокращаются или вовсе отметаются как не подлежащие восстановлению: некоторые оказываются просто нечитаемы, не расшифровываются (или намеренно по тем или иным причинам оставляются нерасшифрованными).
Вопрос: стоит ли обнародовать, например, такую информацию, пусть со ссылкой, в пересказе некого С- ва (очевидно, вполне известного знакомого АКГ, разносчика не совсем приличных историй, любителя «жареных фактов», например, что такой-то и такой-то известный человек тогда-то и тогда-то был доносчиком, стукачом), услышанное от третьего лица, который назван уже явно:
23 сент. 1971. <…> Рассказы Шкловского С- ву о разном[7]. Горький был в сексуальном отношении очень большой потенции, но не получал от женщин удовлетворения до Н. А. Пешковой (Тимоши)[8]. Максим знал, что она живет с его отцом, но относился к этому равнодушно. Эйзенштейн был сначала импотентом, потом стал пассивным педерастом.
АКГ понимает, что сам этот пересказ — на уровне сплетни: факты подобного пошиба, с «ароматом» сенсации, конечно, могут и даже часто бывают предметом обсуждения, но — либо в профессиональном сообществе, либо в какой-то неофициальной обстановке, «свойской» или так называемой «мужской» компании.
В воспроизведении следующей (того же рода, что и предыдущая) записи в дневнике АКГ, очевидно сделанной с чьих-то слов, а потому остро субъективной, возможно, недостоверной, уже нет как будто ничего специально зазорного (кроме как для одного из упоминаемых в ней лиц, на тот момент уже 20 лет покойного):
19 мая 1966. <…> Литинский [9] подтверждает то, что рассказывал мне художник К. Ротов [10]: его посадил Лебедев-Кумач[11], ревновавший к нему свою жену, которая была влюблена в Костю. Сам Литинский тоже сидел какое-то время.